Часть третья. Правда жизни

ПИСЬМО НА ФРОНТ

20 марта в коридоре раздался звук шаркающих ног. Подумав, что мне кажется, я не встала. Но нет, дверь открылась, и две женщины втащили в комнату маму.

— Вот, дочка, помирать пришла, — произнесла она и повалилась на пол. Мы трое, не раздевая, положили маму на кровать, укрыв до подбородка одеялом. Посидев и отдышавшись, женщины молча ушли, на разговоры у них не было сил.

Было утро, поэтому хлеб у меня не был выкуплен. Я не хотела больше кушать, не было сил! Но мама дома, и надо сходить в магазин.

Придя с хлебом, я вытащила из ящика Тасины книги и затопила «буржуйку». Отрывались листки, мелькали знакомые картинки. В мгновение пламя жадно истребляло то, что когда-то представляло для меня великую ценность и интерес. Все превращалось в пепел и жалкую искру тепла.

Вот журнал «Нива»; мужчина с пышными черными усами, улыбаясь, смотрит в зеркало. А у меня ассоциация с другим, умершим на лестничной площадке мужчиной, — у него тоже были черные усы, но не такие пышные, как на картинке. Вспоминается, как я испугалась его тогда, в ночь Крещения. Да. В ту ночь бабушка Мариша утопила своих внуков, чтобы не мучились от медленной смерти. Наверное, правильно сделала, зря Марина — «беспалая» ее ругала, ведь сама теперь валяется во дворе, давно закоченевшая. А карточек-то у нее нет, наверное, Пономариха вытащила…

Вот книга Руфины — «Карл Маркс». Она была партийная, а за папиросы ее расстреляли. Правильно, наверное, Матрена Федоровна говорила когда-то: «Не суй рыло в партию, если ноги кривые!». А мой отец-то тоже сунулся, а ноги длинные, как у цапли. Поставили меня тогда в угол за то, что разрисовала всех этих «марксов», а сейчас вот… в печку брошу! Да, нет больше на свете старой девы Руфины, Карло не выручил, зря только изучала его научные труды, мучилась столько времени. Витька Орлов говорил: «К легавым в руки попадешь, и крышка», — а он-то хорошо знал жизнь.

Вот еще знакомая картинка — Иисус Христос, прибитый к кресту, его голова склонилась к плечу, ребра-то так и торчат, вероятно, долго не кормили перед тем, как прибить…

От печурки потянуло теплом, воздух смягчился, а я все рву страницы книг — сгорел Маркс, сгорел Христос. Сгорело все.

— Не велик изъян! — думаю я вслух, — вот когда Бабаевские склады с продуктами пылали, было жалко!

Крышка чайника забрякала. Я наливаю в кружку кипяток и несу маме. Она лежит все в том же положении, в котором ее положили. Протягиваю ей кипяток и прошу выпить, но мама не шевелится, и лишь смотрит на меня и молчит… Смотрит и молчит. Мне делается страшно, и я чувствую, как мурашки ползают у меня по спине. Наступила ночь. Мама молчит…

Утром, подойдя к ней, я увидела, что у нее закрыты веки. Померла? Но нет, она открыла глаза и смотрит на меня, но почему она молчит, не отвечает на мои вопросы? Нет, я больше не могу выдержать этого. Лучше было бы, если бы она ночью померла, по крайней мере, все понятно: померла и все! А так, что мне делать? Жива, а молчит. Может она сходит с ума, как Васька Орлов или Валина тетя. Они так же сначала лежали, а потом вдруг вставали, и… Ужас охватил меня при мысли, что мама встанет и молча пойдет на меня! Хватаю карандаш, это первое, что пришло мне в голову, и пишу отцу:

«Папа, скорее приезжай домой и увези меня к себе на фронт. Я боюсь мамы!»

ДОРОГА ЖИЗНИ

С ноября 1941 года ледовая дорога через Ладожское озеро, из Ленинграда до поселка Кобона, была для жителей города единственной связью с внешней стороной кольца немецкой блокады. Это пространство, днем и ночью простреливаемое немцами, называли «Дорогой жизни». Именно по этому пути перевозили спасенных блокадных жителей.

25 марта за нами приехала военная машина, и нас повезли к Ладожскому озеру. Но перед этим машина заехала за двумя женщинами, которых тоже вывозили, но на которых можно было, как говорят — пахать! Они весело разговаривали, шутили, блестя глазами. Одна из этих женщин была молода и красива, ее щеки пылали румянцем. Около нее крутился волчком один тип в валенках и полушубке, перепоясанном ремнем с портупеей. Он терся около молодой особы, заходя то с одного бока, то с другого, и, хихикая по-козлиному, растягивал в плотоядной улыбке мокрые губы. Эти женщины — для меня были поистине ошеломляющим откровением! Оказывается, в Ленинграде не все умирали с голоду! Оказывается, в Ленинграде не все выматывались на работе, как моя мама!

Переехав Дорогу жизни, я стою у состава с Большой земли, рассматриваю, как идут кучки закутанных в тряпье чумазых людей, похожих на человеческие существа — остовы, пародия на творение Бога. Координация движений у многих нарушена, и они шатаются из стороны в сторону, как пьяные! Некоторые самостоятельно двигаться не могут — таких несут на руках и заталкивают в теплушки. Иные виновато улыбаются, как бы извиняясь за свое бессилие; другие безразличны ко всему, хоть огород ими городи — непонятно, для чего этих, последних, потревожили.

Всех эвакуированных сразу же отправляли на железнодорожную станцию. Многие из них объелись в первом же котлопункте и начали умирать. Меня чуть не постигла эта же участь: бродя среди солдат и жадно глядя на каждый кусок хлеба, я наелась так, что мой желудок достиг огромных размеров. Увидев это, один из солдат схватил меня, и, затолкав пальцы в мой рот, вызвал искусственную рвоту. Я отбивалась, кричала, мне было жалко пищи.

Позже нам сказали, что надо кушать очень мало, — по крошке. Но, тем не менее, на каждой станции объевшихся выносили уже мертвыми. Когда прибыли в Вологду, то в нашем вагоне остались я, мама и девочка по имени Люда.

Ночью я с Людой смотрела из окон вагона на ночной город, озаренный не пожарами, а ровным огнем электричества, и было непривычно видеть этот свет, слышать тишину, нарушаемую только спокойными голосами людей и смехом:

— Всеволод! — слышится в ночи.

— А? — раздается в ответ.

— Всеволод, не надо ли тебе кукиш в рот!

Ха-ха-ха, — дружно звенит девичий смех.

Смех! Как странно он звучит! Над Вологдой горят огни. В темноте весенней ночи раздается смех, а там, откуда мы выехали — мрак, и всюду владычица Смерть.

В Котельниках в наш вагон погрузили жеребца белой масти, которого транспортировали в Новосибирск. Когда жеребца заводили, собралась ватага мальчишек посмотреть на это зрелище. Но увидев меня и маму, они полностью переключили свое внимание на нас, и один из них закричал:

— Робято, мотри-ко, из Питера живые мощи везут!

— Это кувыренные, — пояснил старик, ведущий коня по настилу, явно не выговаривая слова «эвакуированные».

Весна была в полном разгаре. Земля парила, освобождаясь от снега. В синеве неба то и дело проносились стаи птиц, летящих в родные места. Возвращались птицы в родные места, а на запад день и ночь шли и шли эшелоны с солдатами, и многим из этих парней в серых шинелях не суждено возвратиться назад.

На открытых площадках грузовых вагонов стоят прикрытые брезентом танки. На броне одного из них читаю надпись: «За Родину! За Сталина!». За Родину — мне понятно, но за Сталина?

— Ты хотела бы умереть за Сталина? — обратилась я к Люде.

— За Сталина? С какой стати я должна умирать за него! Тьфу.

В Кирове Люду забрали в детский дом, и мы с мамой остались одни.

Мы едем дальше. Пересадки, станции…

Я сижу на перроне с маленьким узелком крайне необходимых вещей — это все, что осталось от того накопления, к которому стремилась мама, чтобы как она выражалась быть «людьми».

А на запад продолжали идти эшелоны с солдатами. Иногда слышалось чье-то грустное пение:

«Не придет родная матушка пролить слезу. Не придет любимая да положить венок».

«КУВЫРЕННЫЕ»

Поздно ночью мы, наконец, достигли конечного пункта нашего вынужденного путешествия. С тех пор как мы выехали из Ленинграда, прошло больше месяца. Новая жизнь! Как сложится она у нас в этом далеком поселке, название которого Лальск, и где родной брат моего отца работает председателем райисполкома?

Когда мы вошли в дом к родственникам, то я удивилась обилию деревенской пищи на столе, но еще больше я была удивлена, что жена дяди жаловалась, что есть совсем нечего. Мама поняла, что мы будем лишними, и через некоторое время решила уйти в деревню, где находился большой дедушкин дом. К нашему приходу дом почти весь разобрали на дрова, но сруб дома был еще цел, и жить в нем можно было. Мы обосновались в горенке, стекла в окнах ее были не разбиты. Но не было ни стола, ни полатей, на которых мы могли бы спать. Горница – это летняя комната с балконом для отдыха, но мы приехали не отдыхать — нам предстояло работать.

Конюх по имени Алексей разрешил взять доски, чтобы сделать лежанку, и мы с мамой стали оборудовать под жилье этот кров.

По вечерам нас приглашали деревенские женщины, пить «чай». Ставился самовар, топленое молоко, шаньги, но чая не было, был кипяток. Угощали, не скупясь. Затем начинали расспрашивать о жизни в блокадном Питере, о войне

Иногда в избу набивалось полдеревни. Мама рассказывала, все жадно слушали, но я замечала, что многие сомневались в правдивости описываемого, переглядывались, как бы не веря, что такое бывает, и что это было с нами. Женщины не могли представить, что возможно такое: трупы умерших, сложенные поленницей во дворе госпиталя, сошедшие с ума от голода люди, смерть детей. Крестьянки не могли представить себе всего того масштаба смерти, охватившей мой город — смерти, которая для нас была обыденным, каждодневным, нормальным явлением. Они хорошо понимали бедствие только потому, что часто получали извещения «похоронки». Поэтому знали, что война это, прежде всего, смерть мужчин. Но гибель женщин и детей от голода и холода не вписывалась в их сознание. И только мои ровесники, мальчики и девочки, от ужаса широко раскрыв глаза, верили. Но возможно, что и они слушали наши воспоминания, как страшные сказки.

Вскоре интерес к нам пропал, когда началась пахота и сев.

СЕВЕРНАЯ ДЕРЕВЕНЬКА

Наша деревня стояла в глухомани, в стороне от наезжей дороги. Ко всему прочему ни радио, ни электричества там не было. Все новости и сведения получали благодаря нищим, да случайным гостям из других мест. Чтобы послушать радио, надо было ехать в Лальск, районный центр.

Мама не любила эти места и частенько говорила:

— Грязь, грязь и еще раз грязь!

Мама имела в виду дороги, которые постоянно представляли собой настоящие болота, в которых тонули и люди, и скотина. В избах же было удивительно чисто, хотя мыла и не было.

Подумав немного, мама добавила:

— Как не посмотри, вечно лошаденки барахтаются по брюхо в грязи! Вот бы сюда немцев, небо-то, чай, с овчинку показалось бы воякам. Это тебе не по Украине шастать на танках. Дурачье! В этаком-то буреломе, да грязи, таки засели бы разом по горло, и некому бы их было вытащить. А то до Урала решили двинуть!

В кабинете сидя, можно фантазировать до бесконечности. Нет уж, до Ленинграда и до Москвы еще и можно, потому что дороги. А уж дальше, при всем желании сама природа не позволит, особливо, осенью, весной и зимой. Здесь же в буреломе и летом делать нечего, комары съедят за милую душу, и не посмотрят на то, что немцы — «высшая раса». Вот так-то!

В северных деревеньках, как наша, иногда было не больше десятка домов. Жили тихой, размеренной по сезонам жизнью. Наступала весна — паши; лето — коси; осенью — уборка; а зимой выпадали дни, когда можно было и на печке полежать подольше. Жила деревня, кормилась, вот и все, что можно было сказать о ней.

А вокруг леса, тишина.

В деревне было две бездомных собаки: Полкан, рыжий кобель охотничьей породы, и Дроля, серая сука, постоянно таскавшая щенков.

Двери домов не запирали на замки, а ставили в дверном проеме коромысло: понимай, что хозяев нет дома! Это для меня было открытием, и я воспользовалась им.

Однажды я пришла к соседке за молоком и увидела, что она только что отстряпалась: на скамейке лежит семь пышных караваев хлеба, прикрытых полотенцем, от них шел удивительный аромат. Мой рот наполнился слюной, потому что я постоянно хотела кушать и никогда не наедалась. Взяв бутылку с молоком, я ушла, но семь караваев не давали мне покоя.

Позже, увидев коромысло, стоящее поперек двери, я не выдержала, вошла в дом, и вот он, еще теплый, хлеб у меня. Прячу его в сено. «Поем потом!» — решила я.

Когда ты голоден и тебе всего 11 лет, ты не даешь себе отчета в том, что, взяв чужое, совершаешь «преступление», тем более, что речь идет не о 125-ти граммах блокадного хлеба из опилок, а о 7 караваях мягкого, свежеиспеченного, настоящего деревенского хлеба!!!

— Вот бы эти 7 караваев хлеба сейчас да в Питер! Я угостила бы ими всех своих дружков, и они не померли бы с голоду, — думала я тогда.

Дома мама делала нары у печки, я ей была нужна, то гвоздь подать, то молоток, то поддержать доску. Мы провозились с этой конструкцией до обеда, а потом пошли за чем-то в конюшню. Она была в центре деревни, там уже собрались отобедавшие бабы, и вдруг я услышала:

— Бабы, вот диво, у меня сегодня исчез один каравай, ушла на работу — было семь, а вернулась — всего шесть!

-— Может, нищий заходил и взял? — высказывали свои предположения собеседницы.

Я вся сжалась, я не думала, что они тоже считают хлеб. Наконец одна из них спросила мать:

— Ты, Маруся, не видела случайно нищих в деревне?

— Нет, не было, — ответила мама.

— Странно, куда мог деваться каравай?

Меня трясло мелкой дрожью. «Догадаются», — мелькало в голове. Я готова была провалиться сквозь землю! Уже в полуобморочном состоянии вижу, что женщины не смотрят на меня, а смотрят в противоположную сторону. Там, по улице, бежала Дроля, держа в пасти каравай украденного мною хлеба. У нее, как всегда, были щенки и она тащила его им. Каравай был большой для нее, куски обламывались, Дроля заглатывала их и, вновь схватив ковригу, тащила дальше.

— Вот у кого твой каравай, раззява кудлатая! — засмеялась толпа.

А у меня появилось дыхание.

Я поняла, что в деревне, несмотря на видимость сытости, тоже считают куски хлеба. И еще как считали! Позднее я узнала, что колхозники платят налоги молоком, мясом, шерстью, яйцами.

— Вынь да положь — вздыхали они.

— Но ведь война, как же не платить, — говорила мама.

— Да, война, но и до войны мы так же платили. У нас не было «чиков-бриков» на высоких каблуках — в лаптях ходили, в лаптях и помирать будем, — зло высказывались женщины. Мама молчит, все сама знает; как бежали из деревень люди. Сама жила в «крысиной норе», но лишь бы не в колхозе.

— Тебе хорошо рассуждать, Маруся, ты вовремя смоталась из деревни в Питер, а мы не успели. Потом уже не могли — документов не выдавали. А куда без паспорта пойдешь? Вот и живем, как арестанты. Те хоть оттянут свой срок и на свободе, а у нас бессрочное заключение! — горевали бабы, завидуя маме.

На нас, как на эвакуированных, не было распространено это жестокое правило: налог не брали, документов не отбирали. В деревне о нас говорили «Залетные птицы» или «Кувыренные».

ВОРОНОК

Начался посев. Крестьянская жизнь и война заставили выйти в поля всех: от мала до стара. В деревне оставили только тех, кто не мог разогнуть спину — старых да малых до 3-х лет. Я тоже должна была работать. Бригадир, увидев меня, посмотрел внимательно на мои худые ноги в пятнах, и сказал, чтобы я взяла у конюха лошадь и шла боронить.

— Да скажи ему, пусть сам запряжет. Будешь сидеть верхом, и больше ничего с тебя не требуется, — скомандовал он.

Мне определили старого мерина по кличке Воронок. У него была от старости седая грива и больные ноги. У меня тоже были больные в синих пятнах ноги и ослабевший от голода организм. И все решили, что мы дополняем друг друга. И можем помаленьку, как говорили, «трюхать». Я взбиралась Воронку на спину, и мы двигались по пашне всю белую ночь, царапая бороной кочковатую землю. Иногда, заснув, я падала с Воронка, тогда он останавливался и, низко опустив голову, ждал, когда я снова взберусь на него и дам команду трогаться. Постепенно мне стали приходить мысли, что этот старый заезженный конь умнее, человечнее людей; что он так же, как я, страдает от людской жестокости.

Его ругали «чертова кляча» и, нанося град ударов палками, заставляли бегать, не давая при этом овса.

— Стар, скоро подыхать будет, нечего зря травить зерно для падали, — говорил 65-летний конюх Алексей, тыча кулаком в морду коня.

Меня тоже дразнили — «Лешачиха» и брезгливо сторонились, подозрительно глядя на изъеденные цингой десны и пятнистые ноги. Мы с Воронком были как отверженные, и это еще больше сблизило меня с несчастным животным. И я снова стала воровать, но на этот раз, для Воронка. Кража овса уже не представлялась мне недозволенным преступлением — я видела в этом справедливость. Я сознательно шла на «преступление» ночью, когда деревня спала: свободно пролезая через дыру в потолке в конюшню, я набирала овес, и быстро исчезала.

Прошло немного времени, и клячу было не узнать! Он округлился, шерсть его заблестела, голова уже не опускалась до самой земли, как это было раньше. На подошедшего один раз к нему очень близко бригадира Воронок, вдруг оскалился и, прижав плотно уши, хватил его зубами с такой силой, что тот свалился навзничь. Поднявшись, бригадир некоторое время смотрел с недоумением на лошадь, а потом, нецензурно выругавшись, ушел.

Наконец конюх поймал меня, насыпавшую овес в кормушку. На меня посыпалась брань, а на лошадь очередные удары. Однако жизнь меня уже научила, как бороться с силой — у меня была тайна, которую я использовала, как шантаж, чтобы отвести удары и немилосердие от Воронка.

В одну из ночей, будучи на сеновале, я услышала, как кто-то, тихо разговаривая, вошел на поветь и, закрыв дверь на засов, стал целоваться! У меня не было выбора, и я притаилась. Как же долго тянулось время, когда эти двое, кряхтя и мучаясь, шуршали сеном. Я их узнала. Это был конюх Алексей и Варя, рыжая бабенка из соседней деревни, у которой был муж, работавший пастухом. Его звали Шамилыч. Он, как все говорили, был глуп, но в своей глупости он был страшен, когда сердился. Его боялись. «Что с дурака возьмешь!» — судачили о муже Вари. Не знала я, правда ли он был ненормальный, но знала хорошо, что конюх Алексей его боялся, и я воспользовалась этим:

— Если ты, дед Алексей, еще раз ударишь Воронка, я расскажу Шамилычу, что вы тут по ночам делаете с Варькой!

Рука конюха застыла в воздухе, он уставился на меня.

— Ты вот чего, — сказал он мне, — заходи сегодня к нам. Я велю старухе, чтобы она тебе меда наложила. А зерно днем насыпай, нечего по ночам лазить.

Тайна любви конюха Алексея и Варьки осталась нераскрытой!

Эпопея с овсом закончилась благоприятно для коня:

СЕНОКОС

Быстро летели дни, внезапно я увидела, что уже лето. Раньше я ждала его с нетерпением: конец учебы, каникулы, можно было целыми днями бегать с друзьями.

А теперь совсем по-другому, у меня не детские дела — я работаю, как и все. Уставала, и было не до деревенских прелестей, которые когда-то казались мне вершиной счастья. Я узнала другую сторону деревенской жизни, не дачную. На моих ладонях сначала появились водяные мозоли, затем кровавые. И теперь мои руки не боятся граблей, потому что защищены твердой желтоватой кожей.

В то время я поняла, почему говорят «знойное лето». Знойное от пота, который щиплет глаза, от пыли, разъедающей лицо. Знойное, от солнца, жгущего с утра до вечера. Знойное от мыслей об умерших и живых — там, в Ленинграде.

Первое время воспоминания не давали мне покоя, даже во сне я снова переживала мучительный голод, бомбежки, разговаривала с давно умершими людьми. Просыпаясь, я не понимала, где я, почему тихо? Часто, оставаясь одна, начинала тихо плакать — «скулить», как говорила мама.

Постепенно я оживала. Здоровое питание и работа среди людей восстанавливали мою нервную систему, я перестала замыкаться в себе. И среди моих ровесников я находила новых друзей, веселье которых живительной струей наполняло душу…

Днем птицы не пели — у них были птенцы, надо было добывать для них корм; а может, попрятались от жары. Только кукушка нарушает полуденный зной: «Ку-ку», — раздается в лесу; — и жаворонки, поднявшись в поднебесье, «рассказывают» о каких-то птичьих радостях. На лугах бездна ромашек вперемежку с покачивающимися, синими колокольчикам. Цветет «мышиный горошек»; розовыми крупинками усыпаны столбики щавеля, а на лесных вырубках пышно возвышается на солнечном припеке иван-чай. В тенистых влажных местах торчат дудки дуделя с белыми зонтиками розеток; цветет желтыми бутонами купальница; а в зарослях черемухи и смородины притаился ручеек. За ним густой стеной лес, это владения папоротника и бурелома.

Если бы не работа, мы пошли бы в это таинство природы, но работы много. Надо убрать высохшее сено. Мы торопимся. Бабы говорят, что в сенокос всегда бывает дождь и надо успеть все собрать. Действительно, на горизонте показались тучи. «Скорее-скорее!» — покрикивают на нас взрослые, и мы не жалеем себя.

Тучи плывут, расширяются, делаются черными. Доносятся отзвуки грома, гуще становится пряный аромат сена. Природа цепенеет, замирает в ожидании грозы. Все ближе тучи, они клубятся, ворочаются, разбрасывают далекие молнии; в лицо дыхнуло влажным воздухом. «Скорее! Скорее!» — раздается вокруг, и мы почти бегаем…

Ослепительно сверкали молнии, потрясая воздух, оглушал гром; на последние несобранные клочки сена дунул ветер, принеся с собой первые дождевые капли; и в ту же секунду лес наполнился шумом. Отчаянно зашелестели осинки, закачались вершины больших деревьев и, будто тонкими руками взмахнула береза ветками. На нас, спрятавшихся у стога, обрушился, как из ведра, ливень. Мы промокли в одно мгновение, но были счастливы — успели убрать сено!

Гроза пронеслась быстро, выглянуло солнце, заблестели радугой дождевые капельки. Теперь можно идти домой. Старшему из нас, детей, 13 лет — он наш бригадир. Пообедав, мы должны вернуться на покос и снова работать. Никаких поблажек для нас нет, мы понимаем это, потому что на фронте наш труд нужен — для победы!

После обеда за нами побрела бабка Евлашиха, столетняя старушка. Она остановилась на бугорке и, поднеся ладонь к самым глазам, смотрела вниз на заливной луг, при этом губы ее безостановочно шевелились. Насмотревшись на работающих, она крестилась и только тогда, перебросив палку из левой руки в правую, уходила. Этот своеобразный ритуал она совершала каждый день. На обратном пути она замечала лежащую собаку Дролю и настроение ее резко менялось. Раздраженно ткнув палкой собаку в бок, она шамкала: «И ты тут, непутевая? Кыш, пошла вон, бегает тут, сено гадит!». Дроля, скуля и виновато крутя хвостом, отходила в сторону. Пригнув голову, она косила глазами на палку.

Управившись с сенокосом, все облегченно вздохнули: теперь не страшна непогодь!

ИЛЬИН ДЕНЬ

Наступил Ильин день, первый выходной за все лето! Разогнулись уставшие женщины: «Хоть поищемся». Отстряпавшись, ходят соседки друг к другу — выбивают вшей из волос. На улице нещадно палит солнце, стоящий воздух обволакивает тело. Листья осины отяжелели за лето и едва заметно шелестят. Трава по обочинам дорог переросла и стоит грубая, как проволока. По ней не пройдешь босиком, как в начале лета, нужны лапти.

Одни лапоточки я уже стоптала, сегодня, ради праздника, надела новые.

Мама приобрела козу, у которой уже три козленка, курицу с 11-ю цыплятами, и еще есть кот. Мама строит планы на будущее:

— Если осенью получим прилично зерна, то возьмем поросенка.

О ней говорят:

— Работает, как вол!

Я не знала, как работают волы, но видела, что мама спит по 5 часов в сутки и часто жалуется, что болят суставы от тяжестей, которые она поднимает. Она не сидит спокойно ни одной минуты. А все что-то мастерит, колотит, копает, ремонтирует. Она не знает, придется ли вернуться в Ленинград, поэтому обзаводится хозяйством основательно. У меня нет сил работать так много, как она, прихожу с колхозной работы с одним желанием поспать. Но спать мама не разрешает — нужно идти ломать ветки осины для козы.

В день Ильи в этих местах бывает дождь. Но он прошел быстро — прибил пыль, освежил листву, засверкавшую, как алмазы, и намочил дома, которые потемнели и стали издавать какой-то особенный запах.

К вечеру женщины нарядились в самое лучшее. На время были заброшены лапти — на ногах ботинки, башмаки и даже мужские сандалии. Толпой идем в соседнюю деревню, где ежегодно отмечался праздник Ильи, она в пяти километрах от нашей.

Шагаем узкой тропинкой. По сторонам так много голубики, что женщины приподнимают подолы юбок своих праздничных сарафанов, чтобы не испачкать! Многие берегут обувь, несут ее в руках. Наденут у околицы. Пестреют своими нарядами женщины, как цветные кубики в игре: двигаются «кубики» из одного ряда в другой, нигде не задерживаясь подолгу, как в калейдоскопе, но явно не хватает темных цветов! Так одевались мужчины, но они на войне.

Смеркается. Женщины расходятся по избам, пить чай. На смену им на улицу высыпали девушки, так же нарядно одетые в девичьи сарафаны. Около них женихами ходят 16-17-летние допризывники. Нас с мамой тоже пригласили в гости. Я сижу за столом у раскрытого окна, до меня доносятся тоскливые девичьи голоса, поющие частушки: «На далекой на сторонушке мой миленький лежит! Ох-да! Распроклятая Германия, да и Гитлер-паразит!»

В ответ срывающиеся голоса юнцов выкрикивают под гармонь: « Отходили мои ноженьки к Матане ночевать! Отскрипела у Матанечки железная кровать!».

В довоенное время мальчишки, конечно, получили бы «по соплям», но сейчас, поняв, что им нет конкуренции, они возомнили себя заправскими женихами и ходят петухами перед снисходительными девушками.

В свою деревню возвращались поздно. Шли не по тропинке, а колесной дорогой, она была длиннее, но зато светлая. С одной стороны тянулся густой лес, с другой – поля. Небо было глубокое и темное, хотя звезды мерцали; в дали по нему разливались зарницы. Было тихо, и женщины побаивались. Порой им казалось, что в стороне от дороги стоит медведь, которых было множество в этих местах, но, подойдя поближе, они убеждались, что это елочка. Им было жутковато, и нам, детям, передавалась их боязнь. Разговоры женщин так же были невеселы, несмотря на самогон, выпитый ими. Они с грустью вспоминали бывшие когда-то в этой деревне праздники. Вспоминали своих мужей, вздыхали:

— Девки остались гулять, а зачем, спрашивается? Парней-то нет. Нет, и не будет. Выбивают сердечных!

— Бабы, я так думаю, на плохой конец мы пожили, детишки растут. Хватит заботы, ежели наши мужики и не вернутся. А девкам каково? Ведь и так многие перестарки уже!

На эти слова ничего не ответили и долго шли молча. В стороне деревни, на востоке забрезжил рассвет. Одну из шагавших женщин стошнило.

— Это она с горя, «похоронку» на неделе получила, — сказала одна из идущих.

— Да, не с радости, конечно. А что, бабы, давайте заведем браги и попоем, все легче на душе будет. На том они и порешили.

АВГУСТ

Ночи сделались длиннее, я стала высыпаться. Работы тоже стало меньше. Но в деревне становилось все тревожнее, «похоронки» стали приходить чаще. На лицах женщин глубоко залегли морщины горечи и страдания за своих родных. «Страшное время», — говорили они. Но что они могли сделать? Как было остановить эту мясорубку, которая все крутится и крутится, перемалывая людские жизни?

Пришла похоронка моему двоюродному деду, который когда-то приютил отца. Его жена, сидя на лавке, раскачивается и причитает:

— Ой, да где же ты, мое дитятко родное. Да, на какой далекой на сторонушке лежат твои косточки! Да как же так случилось, что не смогла я прикрыть тебя от ворога лютого.

На столе лежит она, эта страшная для всех бумага — «похоронка».

Изба полна народу, молча плачут. Дедушка, шевеля желваками, смотрит в окно.

На следующий день мама уходит, оставляя меня у дедушки — домовничать, надо помочь бабушке. У нее три сына: одного вчера они «похоронили»; от другого нет никаких известий с начала войны; третий, Миша — ему 17 лет, он пока дома и работает на тракторе. Он знает, что через год его призовут в армию, и он будет танкистом. Утром бабушка подолгу сидит перед Мишиной кроватью, прежде чем разбудить его самого, а слезы катятся-катятся по ее щекам…

Дедушка в другой комнате, слышно, как он катает мне валенки. Я скоро пойду в школу!

Я иду учиться и больше не работаю в колхозе! Екатерина Яковлевна, директор школы, запретила отправлять меня на работы: «Пусть наберется сил!». Я отдыхала — спала, сколько хочу, а потом бродила по лесу и соседним лугам. Я находилась на привилегированном положении. Остальные дети по-прежнему каждое утро шли помогать взрослым. Единственной моей обязанностью было ломать веники для коз, запас на зиму. Я не боялась медведей и заходила глубоко в чащу леса. Он начинался с «поскотины», небольшой ложбины, покрытой кочками, где гулял скот, за ней была дорожка, поднимающаяся в гору. Кочки исчезали, начиналось чахлое редколесье, где преобладали маленькие елочки и кривые березки. Я проходила эти места, не останавливаясь, так как все было объедено коровами.

Далее дорога поднималась в гору, чем выше был подъем, тем гуще становился лес и выше его деревья. Заросли ели переплетались своими колючими ветвями, растущими от самого корня, поэтому не каждый решался пробираться сквозь эту зеленую гущу. Наконец, ели уступали место осинам, березам, то тут, то там росла рябина. Лес становился светлым. Это было мое царство! На моховых возвышенностях розовела брусника, расстилались заросли голубики и черники. Срывая удивительно сочные и сладкие ягоды одну за другой, я с аппетитом поедала их!

На вершине увала раскинулся сосновый бор. Переплелись корни могучих деревьев, а по сосновой хвое туда-сюда снуют неугомонные муравьи: одни изо всех сил тянут личинку; другие палочку… Я бросаю пойманного слепня и наблюдаю, как муравьи расправляются с ним.

Где-то высоко на вершинах деревьев гуляет ветер, наполняя бор тревожным шумом. Деревья еще зелены, но идя по лесу, вдруг вспыхивает желто-красное пламя листьев. Таких деревьев пока мало, и поэтому я перед каждым останавливаюсь. Ощущается приближение осени.

Здесь растет много грибов, краснеют подосиновики, поднимают свои шляпки подберезовики, бездна маслят! Но их никто не собирает — нет соли.

Потому что война!

СЕНТЯБРЬ

Весной, по окончании учебного года моя учительница, Екатерина Яковлевна, сказала мне: «Дремлет твой мозг».

Мой мозг не дремал, но мне действительно было трудно, потому что я ощущала постоянную усталость. Мне хотелось спать, спать, спать. Даже когда я высыпалась, мне все равно еще хотелось спать!

Наступил сентябрь 1942 года. С севера ползут тучи, серые, лохматые, и проливаются затяжным дождем. Всюду мокро, но работа не утихает ни днем, ни ночью. Днем женщины молотят рожь. Ходят по кругу две лошаденки, тянут привод молотилки: трещит гумно с утра до темноты. По ночам курятся овины.

Начался новый учебный год. Мы, дети, пошли в школу. Но знаем, что временно ходим — как только прояснится погода, просохнет земля, школьники пойдут копать в поле картофель. Учителя, а их двое в нашей школе, также не считают эти дни началом учебного года; поэтому в классе происходит нечто похожее на репетицию перед началом спектакля. Инсценировки — кто, где будет сидеть, с кем сидеть. А главное, учителя говорят о войне, о трудностях, которые нас ожидают в новом учебном году, потому что нет учебников, нет тетрадей, нет чернил, карандашей и даже нет мела!

— Все должны запоминать, — говорит в завершение Екатерина Яковлевна.

Я сижу на последней парте нашего маленького класса и думаю: «Подумаешь, нет учебников, нет мела, и без них можно жить. Главное, что есть что покушать! И вообще, для чего ходить в школу, если ничего нет?»

Листья с куста, росшего перед окном, облетели, но на оголенных прутиках его остались то тут, то там ягодки, и птицы, перескакивая с одной ветки на другую, склевывали их. «Их тоже можно есть. Такое бы лакомство да в Ленинград сейчас!» — думаю я, не вникая, что говорит «училка».

Но вот вновь заиграли жемчугом осенние паутинки — выглянуло солнце.

И через неделю мы, школьники, снова на работе, убираем колхозный картофель. Мои деревенские одноклассники, а их всего шесть человек, бегают по полю, кидаются клубнями. Я бегать еще не могу; подкашиваются ноги, и появилась отдышка. Смотря, как мальчишки кидают друг в друга картофель, вспоминаю Смоленское кладбище, желуди, которыми мы с Вовкой бросали в кресты, а потом горько сожалели о том, что кидали добро, а не собирали в карманы на случай войны. «Ишь, носятся басурманы, раскидывают питание — второй хлеб. Поморить бы вас голодом!» — распирает меня злоба, когда мальчишки нечаянно попадают в меня. Одновременно во мне всё сильнее и сильнее нарастало недовольство против взрослых. Почему меня впрягли в одно ярмо с этими деревенскими детьми, полными неукротимой энергии? Они здоровы, ноги у них не болят. Они бегают по пашне, как жеребята, а я? Я до сих пор и хомута натянуть на лошадь не в силах.

Всё! Больше не буду работать! Завтра с утра уйду к двоюродному дедушке Минею. Тем более, что дедушка получил от сына Коли письмо, в котором дядя Коля пишет, что были в окружении, что выходили с тяжелыми боями, что сейчас он в госпитале. Он единственный военный в нашем роду, причем он учился в военной академии до войны. Про него отец говорил:

— Коля умеет командовать. У него с детства есть эта командирская хватка.

Помолчав, отец добавлял:

— Если бы меня в свое время не определили бы в детдом, то я, возможно, тоже стал бы командиром Красной Армии. А теперь кто я? Милиционер. Стоишь целый день на посту, как кукла заводная. А когда оштрафуешь на рубль за какое-нибудь нарушение, тебе говорят, что обдираешь, мол, милиционер.

На сетования отца мама отвечала:

— Ты стоишь на посту, и тебя не касается, довольны или нет всякие оштрафованные личности. В следующий раз будут умнее. И потом, твоя работа опаснее. Ты один на один с нарушителем или даже преступником, и рассчитываешь только на свои силы. А Коле что, скомандовал да в танк забрался! Сиди да поглядывай в щель, да казенные портки протирай. Нет уж, милиционерам досталась работа опаснее и почетнее, чем военным. Ты больше герой, чем ворошиловские рубаки-Кольки.

Отец внимательно слушал маму, соглашался, и в его движениях появлялась уверенность, а голос становился громче.

Все это было очень давно, когда отец еще не работал слесарем на заводе по обработке кожи «Красный Коминтерн», а служил милиционером.

Позже мама изменила свое отношение к геройству отца и решила по-другому:

— Ты геройскую службу бросай, а то стоишь под дождем, как собака. А люди не смотрят на погоду — и в дождь, и в снег учиняют драки и поножовщину. И бежишь ты к этим гопникам, как гончая на шум. Нет уж, меняй работу, надоело мне дрожать за тебя!

И папа ушел на завод.

ПОПУТЧИЦЫ

На следующее утро я написала маме записку: «Ухожу к дедушке Минею» и поминай, как звали!

Прихватив с собой кусочек хлеба, я шагаю по дороге, зная, что за мной не побегут. А вокруг благодать: воздух полон грибного запаха и опавшей листвы. Ах, какой чудесный чистый воздух в этих местах: здесь нет зловонной Черной речки, нет Смоленского кладбища, и не пахнет тленом из разрушенных склепов и провалившихся осевших могил! Хорошо здесь — благодать.

Пройдя добрую половину пути, я увидела на дороге трех женщин. Двое пожилых стояли спокойно, а третья — молодая, «выкамаривала» всевозможные пируэты и фигуры всем своим телом. Она, то высоко взмахивала руками, будто тонула, то вдруг, сжав кулаки, прижимала руки к груди и бросалась на стоящих рядом попутчиц, словно желая их избить. И тогда пожилые немного пятились от нее и вновь стояли, как вкопанные. Такое необычное поведение молодой женщины привело меня к мысли, что эта особа перебрала изрядно. Но когда я приблизилась к компании женщин, то узнала, что это не так — все были трезвы, а молодая девушка была просто больна. Так мне сказали пожилые. Ее заболевание было поистине немыслимое и называлось оно очень смешно «Пляска святого Витта». На мгновение я подумала, как бы не заразиться эдакой срамной болезнью, чего доброго и не вылечишься. Но видя, что женщины не боятся, я тоже успокоилась.

Дальше мы шли вчетвером, все было спокойно, только молодая девушка не разговаривала, зато много говорили пожилые, которые также были больными: одна, водянкой, другая, недержанием мочи. Из их разговоров я узнала, что все трое идут в больницу, надеясь там найти помощь, но одновременно сомневались в том, что существуют такие лекарства, которые могут вылечить их недуги. Страдающая водянкой, задыхаясь, постоянно твердила:

— Нашшот лекарства не могу сказать, война! Поди, все лекарства на войне, а вот святой воды надо ба, надо ба!

Переговариваясь между собой, мы вышли в поле, и в это время с головы «плясуньи» слетела косынка. Боже мой, что здесь началось! Дуня, как звали молодую девушку, внезапно вновь замахала руками, как ветряная мельница, затопала ногами и начала крутиться около платка, как будто намеревалась втоптать его в грязь дороги, но не знала, с какого края лучше подойти. Женщины подобрали косынку, а Дуня все месила и месила то место, где лежал злосчастный головной убор.

А мы стояли и ждали, когда пройдет приступ. В конце концов, Дуня успокоилась, и женщина, у которой было недержание мочи, начала повязывать голову Дуни платком, за что получила от нее кулаком по макушке. Конечно, больная «плясунья» хотела поблагодарить за помощь, но получилось совсем наоборот. От этого Дуня еще больше разволновалась, видимо думая, что обидела женщину, которая хотела ей помочь.

Вот здесь-то и начался настоящий индийский танец из «Индии чудес»! Дуня то извивалась, расставив ноги в разные стороны, то начинала топать ими, махая руками…

Я была поражена всем этим зрелищем до глубины сердца, а получившая тумака пожилая женщина уговаривала Дуню:

— Успокойся, Дуня. Я же понимаю, что ты не нарочно меня стукнула, а так получилось, и я не сержусь на тебя. У меня вот тоже болезнь, а что поделаешь? Ничего не могу поделать, и только приходится самой себя стыдиться!

Больная водянкой согласно кивала головой и, тяжело дыша, твердила:

— Надо ба, да, нету-ка святой воды, надо ба.

ИГУМЕНЬЯ ИОНА

Оставив своих временных попутчиц, я пошла по проселочной дороге. Вскоре вдали показалась деревенька дедушки Минея. Небо стало затягиваться тучами, из которых стал накрапывать дождь, я подумала: «Вымокнет горемычная плясунья, пока доберется до села. И нитки сухой не останется. А переодеться-то не во что! Так и будут сушить на себе».

Дедушки Минея дома не было, не пришла еще «деревня» с полевых работ. И я направилась к тетке Александре, которая жила по соседству в маленькой избушке. Тетка Александра раньше, до Советской власти, была игуменья, и поэтому, кроме мирского имени, данного ей при рождении, носила еще и монастырское — Иона. Отсидев в тюрьме за усердие к Богу, она не сломилась, не раскисла, и по-прежнему не признавала Сталина и его клику. В колхоз она не вступала:

— Кто создал коммуны, тот пусть в них и работает. Мы вот создали монастырские общины — сами и работали там, и никого в бараний рог не гнули, как Советы.

— Сильна духом — говорили об Ионе.

Но мама была другого мнения о тетке и называла ее не иначе как «Иониха-нахлебница».

— Не сеет, не жнет, а живет! Нахлебница народная, и еще рассуждает: «это не так, а это не эдак». А и всего-то работать надо всем, — рассуждала мама.

Безусловно, она называла Иону «Иониха-нахлебница», как говорила сама мама, «за спиной», чтобы не обидеть человека.

Маме доставляло удовольствие нарекать людей какими-нибудь прозвищами, характеризующими, например, их физический недостаток, случившуюся с ними какую-либо историю или просто по их работе. К обычному имени она лепила соответствующий эпитет. Так, моего дядю, папиного родного брата, работающего председателем районного исполнительного комитета, она называла «Предрай». Дядю Колю — «Ворошиловский рубака», но сейчас, когда он вышел из окружения, его прозвище изменилось на «Коля-окруженец». Меня, она также не обошла стороной, и звала «Обломовец».

Отец до войны частенько спрашивал маму:

— А как бы ты назвала меня?

— Ты — пешка, куда тебя поставят, там ты и должен стоять. Иначе и коню дороги не будет, и король не король. Поэтому пока есть такие пешки, как ты, я и другие работяги, все короли-захребетники сели на нас и, свесив ноги, поехали в коммунизм!

— А как бы ты Ленина окрестила, кто он? — смеясь, продолжал задавать вопросы отец.

— Ленин? А это, смотря с какой позиции на него смотреть. Для муравья и кучка гора, известно! Ну, если глазами матери, то, наверное, не очень-то приятно ей было разглядывать родившегося головастика. Со стороны же медицины — ясно, врожденный рахитизм. А вот Крупскую привлекали в Ильиче бредовые идеи, коими и она заражена была; поэтому если бы не идеи, то вид у Ильича далеко не молодецкий — не бросишься в объятия, сломя голову, не взыграет кровь… нет! — И мама продолжила развивать свои мысли дальше,— Для нас же, пешек, Ильич – провидец и благодетель! И надо это запомнить. Ну что бы я сейчас делала, не укажи нам Ленин дорогу? Косила бы, да убирала сено, и комары-то меня кусали бы, и всякая мошка лезла бы в глаза, и целый-то день на жаре да на дожде мыкалась бы. Вечером опять, двух коров-ведерниц доить надо было бы, молоко отнести на сыроварню. Потом нести два ведра обрата домой, а поскольку обрат в землю выливать жалко, то надо поросенка иметь. А кормить свиней тоже работа. И вот так-то целый день, как заведенная, кружилась бы, да вертелась бы; и поесть-то ладом было бы некогда. И всю бы жизнь в услужении скота.

А сейчас ничего такого у меня нет, а на нет и суда нет. Хорошо! Сиди да посиживай, семечки лущи, да вот порассуждать можем на всевозможные темы, и комар не пищит над самым ухом. Рай, хорошо!

Мама вошла во вкус данной темы и продолжала философствовать:

— Да и тебе все трын-трава: ни пахать, ни косить, ни кормить коня, и онучки на ногах не сопреют, сиди да попивай пивко. А если завод «Красный Коминтерн» сгорит или провалится в тартарары, то и тут чихать на все, не из твоего кармана убыток, не разоришься. Перейдешь на «Красный металлист» и будешь там болванки катать из одного цеха в другой да песенку петь:

«И заиграл в тальяночку веселый гармонист. С Васильевского острова, с завода «Металлист»!» Да и то сказать, разницы нет: «Коминтерн» красный и «Металлист» тоже красный! Мне так лично кажется, что «Металлист» даже удобнее будет, потому что этот «красный» завод рядом с домом и лишнюю копейку на трамвай платить не надо, пешочком дойдешь.

НИЩЕНКА

Я тоже иду к тете Ионе и слышу, входя в сени, незнакомый мне голос:

— Ему о ту пору было три годика, когда умер-то. И хотя и жаль ребеночка, а как подумаю, что сейчас бы сыночек был на войне, то и перекрещусь, грешная. Прибрал Господь маленьким да неразумным дитятей.

Тетя «нахлебница» сидела с какой-то нарядной женщиной с золотыми зубами и усердно перебирали лесной сор из брусники, насыпанной горой на стол. Тетка тут же усадила меня за еду, а сами они продолжали говорить. Говорили, говорили. Красиво звучала их речь, но я не все поняла, ибо их разговор был усыпан обилием старославянских слов. К тому же моя голова была переполнена мыслями о необыкновенной встрече с тремя женщинами, и особенно о горе «плясуньи».

А в избе у тети Ионы хорошо — чисто, тепло, и над головой не капает. Хорошо, что она не работает в колхозе, и грязные онучи не сохнут на печи, не портят воздух, как у затюканных колхозников, а пахнет мятой, укропом и душистым мылом. Я сижу у края стола, уплетаю пшеничную кашу за обе щеки, слушаю певучие разговоры.

Между тем бруснику уже перебрали, а нарядная женщина, поблескивая золотом зубов, рассказывала тете Ионе об иконах, которые она спасла:

— А знаешь, как все получилось? Было это лет 10 тому назад. Приехали к нам из города комсомольцы, культуру, значит, в деревне сеять. Ну а как ее, эту самую культуру посеять, если народ в церковь ходит? Никак не посеешь, кроме как храмы изничтожить и иконы выбросить. Ну ладно, приехали, поселили комсомольцев у меня жить и столоваться, поскольку я одна живу, да и пища у меня получше, чем у других.

А дело было вот, как сейчас, сумерчато и моросило. Пришлось лампу зажечь. Зажгла, самовар поставила, сижу разглядываю, каковы они эти самые пролеткульты, голыши.

А они сидят, — в городе-то голодно, — жрать хотят, ну и ждут, когда я чего на стол соберу, и все о чем-то на своем жаргоне толкуют, словами непонятными «селькор», «комкор», «цик», «тык», «кор-мор».

Ну, думаю, беда, скоро не только Бога придется забывать, а и речь родную менять на тарабарщину. Ну, все же не выдержала я, встряла в их разговор и спрашиваю:

— А как нынче, ребята, самовар будет называться? Опешили глупые, не знают, как самовар окрестить. Наконец один голыш, очухался, да таково резко и говорит мне:

«Товарищ гражданка, вы элемент отсталый с правым антиуклоном».

А я и отвечаю:

— Да я вроде прямо хожу, на ноги не припадаю. Вот Мотька у нас, дурочка, та верно, приспособилась! Одна нога у нее короче посажена.

А сама думаю: «Ох, и глупы голыши, наделают завтра делов, погубят добро, а иконы-то у нас все новгородского письма». В общем, поняла: гиблое дело — связываться с этой пролеткультой, самой надо что-то придумать и выручить народное достояние. Что делать?

И вот вдруг сам Господь меня надоумил. Быстро в погреб, грибки там, семужки, мед и прочее, что повкуснее — все враз на стол. А к самовару и самогонки бутыль выставила, дескать, провинилась дура, так простите, за Христа ради.

Ну, значит, ничего, простили. А после того как выпили, слышу, а они оказывается чисто по-русски говорят, забыли, значит, все свои «цики», и в конце концов, получились из них «брыки». В общем, культура у этих голышей-пролеткультов в бутылке самогона поместилась.

И пока они спали, мы всем миром иконы-то и вынесли, которые в дорогих окладах. Остальные иконы голыши утром выбросили и сожгли.

— Кино, — говорят, — вам показывать будем в храме. С тем и уехали.

Правда, один раз привозили живую картину — кино. Какая-то, с мужиком на берегу все обнималась да целовалась. А пока с мужиком-то блудила, ее дочка и утонула. Тоже мне, нашли, что показывать. Да и то сказать, какая может быть культура у голытьбы «совдеповской».

ОКТЯБРЬ

Картофель выкопан, поля опустели. А в октябре мы впервые серьёзно взялись за учение. Нам выдали по листку бумаги и сказали: «Больше бумаги нет. Можете писать сочинение на вольную тему, хоть все четыре часа, но, кто испортит листочки — не взыщите».

Тему для сочинения я выбрала о жизни в блокадном Ленинграде. Не знаю, как я написала, но мне вручили ключи от шкафа, где хранилась школьная художественная литература.

В течение зимы, лёжа на печке, я открыла другой мир. Мир этот вставал передо мною из произведений Джека Лондона, Виктора Гюго и других представителей классики. И, хотя чтение было бессистемное и впоследствии всё смешалось в голове, я сделала вывод, что в отличие от классической литературы, книги советских писателей годятся только для того, чтобы на их страницах подсчитывать маме трудодни.

Я вырывала страницы для мамы. Мама пользовалась моей услугой, ничего плохого не подозревая, потому что я ей объяснила, что эти листы бумаги выдаются для домашней работы, потому что нет тетрадей!

Мама мне верила. Верила еще и потому, что прочитав однажды одну из страниц советского писателя Ольги Форш, и ничего не поняв, сказала:

— Что за белиберда написана, не могу понять, какие-то заковырки да загогулины с вывертом. Ведь для народа пишут, так надо писать по-людски, а то чёрт знает. То ли дело, о Дубровском написано, есть о чём подумать. Остался, вот, без родителей, и сделался разбойником!

Мама выразительно посмотрела на меня и продолжила свои мысли:

— Вот как без отца-то да без матери остаться на свете белом!

НОЯБРЬ

Все свои 11 лет я прожила в городе, и когда наступала зима, я видела ее сразу в ее пышном виде: выпавший снег во дворе!

Нынешний год я провожу в деревне. За это время стала богаче, потому что увидела рождение одного из таинств природы — зимы, и зима теперь стала мне ясна с самого начала. На дворе ноябрь. Тонкие пластинки льда покрыли траву, и она замерзла, застекленела. Рассыпались по земле снежинки — все белым бело. Дороги сделались ровные, гладкие. Под снежной шубой спят озимые, а снег всё идёт да подсыпает. Я стою у балконной двери и смотрю на медленно кружащие, крупные и такие плотные снежинки, что соседняя стайка едва виднеется, а лес и вовсе исчез за этой сплошной пеленой.

В горенке топится печь, греет мне спину. Тепло, уютно, и я стою, любуясь снежными лопухами. Мне нравится смотреть, как лёгкие белые пушинки снега покрывают перила балкона, оседают на ветках черёмухи, которая одной половиной своего ствола растёт, упираясь на балкон, как будто держит наше жильё, чтобы оно вовсе не опрокинулось назад. С улицы так и выглядит — именно черёмуха держит нашу «скворечню», а иначе последняя давно бы смотрела окнами только в небо.

В деревне говорят, что наш скворечник удерживает черёмуха! Они правы, хотя, во-первых, это не наш дом, а прадедушкин, а во-вторых, некому ремонтировать нашу хибару.

Одна из моих тёток, муж которой умер до войны, например, пилит на дрова свой собственный дом. Мама зовёт ее «лодырем царя небесного». Но женщинам, осуждающим тётку за то, что она не рубит себе топливо в лесу, мама отвечает:

— Посмотрю я на вас, как вы будете жить, когда всех мужиков ухайдакают на войне. Кто тогда будет ремонтировать вам дома? Колхоз что ли? Жирно будет в клозете, если каждой колхознице лапотной будут справлять дома. Ведь вы не начальницы, а так себе, не пришей кобыле хвост.

Когда мама говорит подобные слова, женщины молчат, повесив носы. Они знают, что мама права — некому будет справлять и ремонтировать дома, всё будет брошено на произвол судьбы. Похоронки-то так и сыплются, как вот этот снег, а часто и вообще нет никаких вестей — «без вести пропал», то есть был человек и даже в бой пошёл, и… испарился, как будто привидение.

Старик Демин сказал однажды, что люди испаряются по указке «отца народов». Да, «отец родной» — раз, «соратник Ленина» — два, «великий вождь» — три, «мудрый учитель» — четыре. Сплошная «бутафория», как говорила Груня «а ля пузе», Тасина приятельница. Я спросила тогда ее, что такое «бутафория», и она ответила, что это фальшивые зубы, как у старика Демина!

Погибла «а ля пузе» — убило бомбой, вместе с новорожденным «пузиком». Имя «пузика» я не знаю, мальчик родился незадолго до войны, и его называли просто «пузиком».

Мое воображение быстро нарисовало Тасину подругу Груню — девушку высокого роста с чёрными глазами и тёмно-русыми кудрями, которыми она любила потряхивать, говоря при этом:

— До чего же мне надоели мои непослушные волосы! Как я вам завидую, девочки, что на ваших головах нет этой ужасной копны!

Конечно, всё это Груня говорила только в присутствии парней, желая выделиться среди других девушек. В домашней же обстановке она завязывала свои непослушные кудри верёвочкой или просто шнурком и не замечала их, будто и не было вообще волос.

В 1939 году Груня поступила в институт иностранных языков изучать французский язык, а ее подруги Тася, Наташа и Шура учились в техникуме. Дружба между ними как-то сама собой распалась. Бывшие подруги жаловались: «Где уж нам за ней угнаться. Она изучает иностранный, а мы и свой-то не всегда понимаем!»

Шло время, Груня свысока поглядывала на приятельниц и ещё сильнее потряхивала головой, на которой росли такие замечательные кудри. Конечно, всё было бы хорошо, и Груня осталась бы со своим именем или даже Аграфеной Ивановной, но с нею случился грех. И все в доме стали замечать, что у Груни не сходится пальто, а лицо, несмотря на мороз, было в коричневых пятнах, а не розовое, как раньше, когда она ещё не изучала французского языка. Вот тогда-то Груня и потеряла своё имя, и по традиции дома её стали звать не иначе как «а ля пузе», а родившегося мальчика — «пузиком».

Воспоминания мои прервал наш кот, который по привычке, приобретённой летом, забрался на черёмуху, в надежде пробраться в дом через балкон, но видимо, вспомнив, что теперь надо ходить через сени, вновь спрыгнул вниз, стряхнув ветки деревца от облепившего их снега. Открыв коту дверь, добавляю в печь дрова и собираюсь в школу.

Сегодня 7 ноября. Праздник! В школе будет торжество, посвящённое этому дню. Я ухожу, когда мама была ещё в стайке у коз, и было слышно, как она разговаривала с ними:

— Кормильцы вы мои! Поильцы вы мои. Чу, а бодаться зачем? А! Не хорошо, так-то. А я вот тебя за бороду…за бороду.

У дверей я остановилась, кричу:

— Я ухожу в школу! Дров в печь добавила, топится жарко!

— С богом! — отвечает мама.

Когда я добралась до школы, торжество было в полном разгаре. Ученики сидели, ковыряя в носу, и царапая вшивые головы, а Екатерина Яковлевна говорила:

— Долой войну! Долой царя! И вот власть перешла в руки рабочих и крестьян. Наш народ построил новый мир, без эксплуататоров, кулаков и капиталистов. Викентий, слушай, что тебе говорят, а не царапай голову, — отвлекается Екатерина Яковлевна и сама начинает чесать ладонями свои экземные щёки.

— Так вот, ребята, случилось страшное. Что случилось, Викентий?

Викентий, ученик из деревни Пуп, скороговоркой кричит:

— Пять ночей в Москве не спали из-за того, что он уснул.

Екатерина Яковлевна спрашивает Толю, ученика из нашей деревни:

— Верный друг и соратник Ленина, Сталин. Что сделал Сталин после смерти Ильича?

— Он занял место уснувшего! — басит Толя.

— Садись и подумай! — сердится Екатерина Яковлевна.

В заключение она сказала:

— А сейчас, дети, тяжелое время. Война! И вы должны учиться прилежно, это будет ваш вклад в победу.

Иду домой, мне вспомнился отец, со штыком в коротенькой шинели, и его рассказ о том, как они ныряли в холодную воду Ладоги, чтобы достать горсть риса, и мне захотелось кричать не своим голосом. Зачем? Для чего врать? Все знания о Ленине и Сталине не спасут наших отцов. Для них нужно прежде всего оружие, а не штыки!

Дома мама уже отстряпалась. На столе лежали лепёшки, помазанные сметаной. Вкусный хлебный дух стоял в горнице. Уплетая за обе щёки, я спросила:

— А где ты взяла сметану?

— Мир не без добрых людей, Евлашиха дала. Я ей потёрла дресвой полы, ну и вот, можно лакомиться. А у вас что было в школе?

— А всё то же! Когда я в первый класс пошла, и в 30-ый пойду, и в 60-ый…то же самое будут говорить.

— Ну, завелась. Перестань. Вторая Ольга Форш! Да лепёшки не ешь все, оставь на завтра. Сегодня к Евлашихе пойдём, приглашала на чай, так что там и налопаешься.

ЕВЛАШИХА

С Евлашихой мама как-то сошлась по душевному откровению и частенько с нею в последние осенние вечера посиживала за самоваром. Это была добрая, словоохотливая старушка, согнутая годами и работой в три погибели. Она жила одиноко, в огромном доме старинной постройки, и сама управлялась со всем хозяйством. Но вот полы теперь она не могла натирать сама и раз в месяц приглашала маму.

Все её дети и внуки жили в Архангельске и очень редко писали ей. Евлашиха не обижалась и не жаловалась на детей, а наоборот, оправдывала их:

— Поначалу молодые были, не до писем, свои дела. А теперь война, горя много — то одного внучка убьют, то другого. Ясно, что больше страдают по детям своим, чем по матери, ну, вот и не пишут. А вот коровушку-то держу, вдруг кто из внучков возьмет, да приедет, да и мне куда без молока-то, брюхо не то, что ране. Всё, бывало, сметёшь, а топеря где уж? Не то брюхо…

Когда мы с мамой приходили к Евлашихе, она открывала дверь в горницу, вероятно, хотела показать, что и она раньше «жила». В горнице по стенам были наклеены царские деньги, весь передний угол занимали иконы, а на видном месте стояла широченная кровать, заваленная грудой подушек. Старушка жаловалась нам:

— Не живу я тута топеря, стара, кости ломит, на печи лучше.

Когда Евлашиха молилась, то поднимала только голову, спину разогнуть она не могла. Выйдя на улицу, она осеняла себя крёстным знамением, и при этом казалось, что Евлашиха молится земле или что-то хочет найти на дороге.

Однажды наш козёл Ванька стоял на колхозном взвозе и, подбирая натрусившееся сено, увидел, как из переулка появилась Евлашиха. Козёл замер, перестал жевать, его жёлтые глаза уставились на старушку. Я, следившая за ним, удивилась перемене в его поведении. Вероятно, козлу Ваньке показалось, что его дразнят, а иначе зачем ходить такой походкой? А палка в руке старушки, с которой она никогда не расставалась и которая служила ей тросточкой, представляла для козла прямую угрозу. «Уж не хочет ли она сразиться со мной?» — говорил весь вид животного. В одну секунду козлик ринулся с высоты взвоза и… брык! Старушка лежала поверженная. После этого события козла Ваньку больше не выпускали на свободу.

ЧАЕПИТИЕ

В окне забрезжили сумерки, когда мы пошли к Евлашихе пить чай. Старушка встретила нас и, пристально глядя в глаза, будто не веря тому, что мы всё же решили прийти к ней, прошамкала:

— Глико, пришли! А я уж грешным делом подумала, что умаялись, поди, за день-то, так и не появитесь. А не то куда-либо в другое место пойдёте, где повеселее. Я-то ведь стара, и разговор-то у меня старый да нудный. Кому нужен эдакий–то? Да вы разболокайтесь, а я сейчас мигом самоварчик.

Вечер прошёл в сплошном удовольствии. Сначала поставили малюсенький самоварчик и пили чай с топлёным молоком, и ели грибной пирог. Потом хозяйка зажгла лампадку на жиру и вновь поставила самоварчик. И опять пили чай, но уже с блинами, макая их в тёплое масло. Ели не стесняясь, пальцы и губы лоснились, животы наполнялись, а старушка всё приговаривала:

— Кушайте на здоровье. Вам хорошо, и мне радостно. Опояски-то можно и развязать, чтоб пишше вольнее было по утробе ходить. Да, чай-то пейте-пейте, не бойтесь, вода дырочку найдёт. Чай пользительный, на травах. С эдакого чая спится хорошо, и сны хорошие приходят.

За едой разговор вёлся неторопливый, обстоятельный. Главное слово предоставлялось хозяйке дома, а мы слушали и кивали головами в знак согласия с нею. А как же иначе? — ведь мы с мамой были в гостях, кушали блины, пироги, а мама знала, как себя держать в людях, которые тебя хорошо угощают. Она мне всегда внушала, какой надо быть девочкой-послушницей при добрых людях:

— При добрых-то людях не пяль бельма, не встревай в разговор, отвечай, когда тебя спросят, и помалкивай в тряпочку, ежели с тобой не разговаривают. По сторонам не крути башкой, а самое главное, не смейся, потому, как смеяться без причины есть признак дурачины. Поняла? Вот и заруби себе на носу.

Однако у Евлашихи обошлось без смеха, она умела рассказывать интересно и как-то очень ярко, хотя не обошлось и без трагических вздохов о войне:

— Охо-хо! Двух внучеков убили, шутка чё ли? Рази легко в таком возрасте помирать. В двадцать-то лет, а… какоо. А уж какие баски ребята были, ну чисто картины. Летом на попутной подводе ездила в Лальск, к одной хорошей знакомой монашке, на фатеру, там помолилась, свечески зажгла перед «Скорбящей» за упокой убиенных воинов наших. Конечно, не церковь, да что поделаешь? Война! Ирод Сталин, всё нарушил. Веру наших отцов нарушил — заманил дураков калачом да и огрел из-за угла кирпичом. А топеря где уж мы, и головы-то поднять не можем… Кричали, что мы, мол, выведем народ из отсталого прошлого прямо на светлую дорогу ленинского пути, тоись, куда Ленин пойдёт, туда и мы гамузом. А он, Ленин-то, завёл нас, как Иван Сусанин, в болото, а топеря уж и нет обратной дороги, так все и тонем один за другим.

Ране-то ведь кажиный знал, что ему делать на своей землице. Без всяких указаний жили; кто скот разводил, кто пчёлами занимался, и эдак-то тыщи лет жили без всяких указок. А топеря, нако, живи по указке какого-то баламута-каторжанина. Тьфу! Всё привели к нулю, и начинать топеря не из чего. Вот и собираемся когды у монашек, ведь сердце-то болит, утешения просит. А главное-то, среди людей побудешь и видишь, что не у одной тебя горе, ну и крепишься. Всем-то миром легче горе-то горькое мыкать. Вера-то объединяет Святую Русь!

После высказанного нам о наболевшем Евлашиха обращается ко мне:

— Ну а твой отец-то, пишет ли?

— Пишет! — отвечаю я.

— Слава Богу, не все, знать, ешше убиты. Я твоего отца-то ешшё вот таким знала, как ты сейчас!

Старушка заморгала глазами и вытерла фартуком набежавшие слёзы, потом опять заговорила:

— А у монашек-то за всё наше воинство молимся, чтобы помог господь супостатов разбить. Намедни нищая заходила ко мне, так говорит, что молящихся на Ильин день цела изба набралась! Помолчав немного, старушка продолжала:

— А ведь накажет Господь вражину-то. Помяните моё слово, накажет, уж больно шибко лютует германец-то! А зачем над народом-то изгаляться, палка-то о двух концах. Да и то сказать, чертов трубокур, куда смотрел? А, мот, нарочно так поступил, чтобы, мужиков погубить боле, а опосля ему вольнее будет изгаляться над бабами да над детишками. Не зря же говорят «ирод»!

Старушка внимательно смотрит на маму, как бы ища подтверждения своих слов. Мама согласно кивает и проглатывает кусок пирога. Но Евлашиха сомневается относительно маминой поддержки:

— Кто он, этот ирод, откуда свалился на нашу голову? Молящиеся бают, за грехи наши Господь наказал. Тяжелый крест нести заставил. Вот и несём.

Мама, наливая из самоварчика кипяток и стараясь не прихватить плавающую в топленном молоке пенку, старалась угодить Евлашихе:

— Да уж, пожалуй, тяжелее и худшего не придумаешь.

Я тоже наливаю кипяток в кружку, и, видя, что пенка никому не нужна, и все усердно отталкивают её от своего края, загребаю её себе и опускаю в кружку. Потом я наблюдаю, как пенка растворяется, искрясь маслом. А гостеприимная женщина продолжает:

— И вот ведь какие сны мне праведные снятся. Еще перед самой революцией вижу сон, будто прихожу я к тяте в избу, а дом-то у тяти новый! Ну, вот весь так и блестит сосновой смолой! А в доме-то огромадная печь, и нет у этой печи трубы. Что за притча? Я будто и спрашиваю отца-то. А что это, мол, дом-то новый, а у печи-то трубы нет? Куда, мол, дым-то пойдет? А отец-то вроде лежит на лавке, да и говорит: «а так в дыму и будем жить». Смотрю. Батюшки-святы! Отец-то лежит и балясину оголил, да таково это не баско оголил, да лежа и прудит. В общем, проснулась, и рассказывать не смею про такой сон. Скажут люди, вон мол, до чего докатилась, отцово имущество во сне видит. Так никому и не сказала, а сон-то тут и был! Вскорости, эта самая революция началась, и остался отец ни с чем. Все отобрали! А деньги, вон, решила горницу покрасивше сделать, так весь передний угол оклеила. Все когда и полюбуюсь царскими деньгами. Советски-то мы не видим даже во сне. Нам ведь не плотят за работу и пенсии не дают, потому что мы — крестьяне.

Ну а что в дыму живем и ничего не видим, это верно. Вот и выходит, всю правду сны говорят. А дом новый, так это новая власть! Власть-то новая, а балясина голая!

Мама поддержала беседу своими рассуждениями:

— Сны бывают очень правильные. Я вот тоже перед войной видела сон, будто идет туча, да такая темная, просто страшно. А люди все бегают, мечутся, мол, гроза большая идет, надо прятаться. А я стою и думаю, куда же спрячешься — всюду чисто поле, домов нет. С тем и проснулась. А был этот сон как раз на воскресенье — война уже шла.

Внимательно выслушав мамин сон, Евлашиха продолжила:

— Кричали-кричали: новую жизнь построим! А кака така нова жизнь — не велика радость задарма работать. Разорили напрочь крестьян, под корень под самый подрубили.

У меня одежа-то еще с царского времени, а вот башмаки, те давно порвались. Так новых-то и не купила при Советах. Лапти ношу. На смерть-то тапочки сшила, не в лаптях же, прости Господи, во гроб ложиться. Тьфу! Прости меня, Господи, грешную!

Евлашиха истово перекрестилась и продолжила:

— Нова-то власть всех сравняла. Смешала мышиный помет с чистым зернышком. Да рази можно всех равнять! Лодыри да пьяницы не опора государству, для них хоть какая власть, все равно проспят да пропьют. Всяка власть на крепкого хозяина опирается да на нем держится. А сейчас все хозяева, а разобраться, так выходит, что хозяина-то и нет! Сидит в Москве один трубокур.

Было уже 9 вечера, по деревенскому времени слишком поздно, но мама с Евлашихой все еще обсуждали, на чем держится государство: на правителе или на народе? В конце концов, пришли к общему выводу! Народ главнее. Правители два века не живут, а народ живет веками. Однако если у правителя есть голова, то это сила. Потому сила государства это когда умный правитель опирается на крепкого хозяина. И, подведя итог беседе, мама сказала:

— Если хозяин крепкий, то и страна богата, а ежели страна экономически сильна, то и карты в руки той стране! А наша вот страна бедна и захлебывается собственной кровью. А в Ленинграде так и без всякой крови умирают.

В заключение беседы было рассказано еще несколько снов, причем вещих, а завершилось наше чаепитие приметой Евлашихи:

— Ноне журавли низко летели: ан глядь, снег-то на грибы ишшо выпал, да так и не растаял более. Зима-то ранняя тоже ни к чему, дров много уйдет.

Проводив нас на крыльцо, старушка взглянула на небо:

— Ишь, как вызвездило, топеря жди морозов.

Мама, также посмотрев в небо, согласилась:

— Да, морозы будут, у меня горница углами потрескивать начала!

ВАСЮХА-РАЗМОЗНЯ

Была у мамы еще одна деревенская приятельница. Настоящего имени ее я не помню, но все ее кликали по имени мужа «Васюха», с добавлением «размазня». Васюха-размазня — неповоротливая, мешковатая женщина, хотя совсем еще молодая, была «тупа как колун» и о ней судачили: «Ни к столу поставить, ни по щеке ударить». Вот и весь ее портрет. У нее муж был на фронте. А на руках осталось четверо детей.

Старший Миша, копия матери, был младше меня на один год, но работал, как и прочие деревенские дети нашего возраста. Зимой же учился в третьем классе. Он тоже имел прозвище «Мишка-шалопай». Он так плохо учился, что почти всю зиму не мог усвоить местонахождение Москвы на географической карте.

— Миша, покажи, где столица нашей Родины, Москва? — просит учительница.

И «шалопай» вразвалку, не спеша, шел к карте, долго топтался, сопел, разглядывал и отвечал:

— Нету ее здеся!

—А это что, по-твоему, не Москва? — Выведенная из терпения, учительница тыкала указкой в точку, обозначающую Москву. Миша вновь поворачивался к карте и читал по слогам:

— «Мос-ква! Вот она!» — и шмыгнув носом, улыбался.

— Ква-ква! — дразнит его учительница, — ты смотри, не валяй у меня дурака, а то вот поставлю в угол на все уроки, тогда будешь знать, как квакать.

Но угол не помогал. Если Мишка к концу учебного года все же определял, где столица, то других городов нашей страны он решительно не мог запомнить.

Другой брат Миши учился в первом классе, и, кажется, был не лучше. Остальные двое детей тетки Васюхи-размазни были малы и мало чем отличались друг от друга. Различие между ними заключалось в том, что самый младший не носил штанов, потому что постоянно поносил, от чего в их избе постоянно стоял невыносимый дух! Мама эту семейку называла «Вятские недотепы».

Тетка Васюха обладала на редкость невозмутимым характером. В ее движениях никогда не было суетливости, порой казалось, что она спит на ходу. Она не была глупа, но иногда несла несусветную чушь. Да и где ей было чему-то научиться, увидеть, сравнить? Деревенька наша стояла в 50-ти километрах от станции, а по местным понятиям это слишком далеко. Потому как лошадей своих уже не было, а колхозную никто не даст – это во-первых; никто не разрешит отлучаться из колхоза, разве только на кладбище, на вечный покой – это во-вторых.

В отличие от Евлашихи, которой пришлось побывать в Архангельске и Вятке, Васюха нигде не была, она не видела даже поезда. Выйдя рано замуж, нарожала детей, да так и вросла намертво в колхоз «Ударник». Но Васюха не тяготилась незнанием внешнего мира. У нее был свой мирок со своими проблемами о хлебе насущном. Никаких перемен вносить в свою размеренную жизнь Васюха не желала, если бы не война!

Управившись с животиной и дождавшись темноты, мы с мамой идем к «Размазне». В ее окне светится слабый огонек, это горит фитилек на жиру, только не в лампаде, а в плошке. Нашарив в темноте сеней ручку двери, входим в избу. Здороваемся, хотя днем виделись не меньше десятка раз: за водой ходим в один родничок.

Вокруг стояла и сидела вся семья тетки Васюхи и нищая старушка, у которой был, как я узнала позже, нервный тик правой стороны лица. Весь этот застольный штат задвигался, засуетился, давая нам место у самовара. Самовар у Васюхи был большой, кран его был сдвинут на бок, поэтому кипяток сначала наливали в ковш, а потом уже разливали его по чашкам. Когда все угомонились и вновь принялись за чаепитие, нищая, сидевшая напротив меня, дернула щекой, скосила рот и, бросив на меня взгляд, глухо произнесла: — Ук.

Не поняв, что ей надо от меня, я спросила:

— Что вам надо?

— Ничего, — ответила старушка и, поднеся чайное блюдечко к губам, снова скосилась и опять произнесла «Ук».

Я рассмеялась, а мама строго сказала:

— Выйди на крыльцо — охладись!

Мы вышли с Мишкой-«шалопаем» и долго до слез смеялись, а звезды в небе радостно сияли и подмигивали нам. Когда мы охладились и действительно порядком продрогли, вернулись в дом, нищая говорила:

— И только этта я вернулась домой, так мне чегой-то нехорошо встало. Дай-ко, думаю, прилягу на лавку, моот, полегчает. Прилегла, лежу, вдруг смотрю, а по мне-то мышь бежит, да, прямо на грудь-то и к шее. Соскочила я, как ужаленная, и давай отряхиваться. Мыши-то уж и след простыл, а я все кричу да отряхиваюсь.

Нищая опять скривила рот, дернув при этом щекой, и, выдохнув, продолжила:

— И нате, вот вам… всего и прошла-то неделя опосля этой мыши, и война.

А, где они сейчас, мои пташечки, один бог знает! А враг-то вон как лютует, ни малых, ни старых не жалует. Ук.

Мы с Мишкой уселись, притихли — то, о чем говорила нищенка, было уже интересно. Из дальнейшего повествования мы узнали, что ее невестка померла еще в 30-ом году, а сын работал на рыбацкой посудине в Архангельске. Старуха и выразительно посмотрела на меня и сказала:

— И с самой войны как в воду канул. Теперя о сыне ничегошеньки не знаю, не ведаю. Вот горе-то и выскочило на лицо!

— Да, много сейчас людей сгинуло, — согласно поддакивает «Размазня», сокрушенно качая головой.

А нищая продолжала:

— Вот и я намедни слышала, у Сталина, генерал какой-то важный был, а Сталин взял да его и расстрелял. Ты, грит, такой-сякой-немазанный, почему не докладывал мне? А солдаты-то те, которые генерала знали, так говорили, что куды тебе, чистюля такой был, что даже когда немцы через границу перешли, то и тогда он все в зеркало смотрелся, да зубы щеткой чистил, чтоб доклад доложить Сталину с чистыми зубами. Вот тебе и навел чистоту!

Далее все присутствующие перевели разговор на приметы. Нищая первая поведала о своем наблюдении:

— Вот, я вечеряла однажды, еще по осени, в деревне Яишницино, так у хозяйки-то дома, целых три дня собака выла и на тебе, похоронка пришла. Знать, собака чует зараньше несчастье-то.

С выводом старушки мама не могла не согласиться, и, оглядывая всех сидящих, рассказала:

— А в Ленинграде столько крыс было, что просто беда. Так и бегали, так и шныряли. Бывало, даже боязно было к помойке подходить. И вдруг разом все исчезли, как не бывало. Ан голод и случился. Вот и выходит, что крыса умнее человека. Крыса ушла и живет себе поживает где-нибудь, а люди-то поумирали! Вот и понимай после этого, у кого ума-то больше: у человека или крысы?

На некоторое время приметы были оставлены из-за младшего брата Мишки — голозадого. Он успел под «шумок» сделать свое дело у самого стола, и в воздухе разлилось невыносимое зловоние. Васюха отшлепала его по попке, а затем убрала следы преступления. Миша открыл дверь, чтобы запустить свежего воздуха, а мама рассказала, как после сильной бомбежки в Ленинграде от страха запоносил Иван Федорович, сосед-краснодеревщик:

— Истекал да истекал, да так и не встал больше. Не сумел оклематься, с тем и преставился на суд божий. Вот как шутить с поносом-то! — назидательно добавила она.

Когда мы шли домой, светила луна, длинные тени от домов пересекали дорогу. Деревня спала.

«Спят вятские недотепы», — пробормотала мама.

Горенка наша мала. Окно у балкона большое и через весь пол тянется лунная дорожка, упираясь в дверь. На двери вырисовываются тени от веток черемухи, и кажется, что это экран. Вот еще немного и тени оживут, задвигаются… И действительно, все оживает: вот у госпиталя лежат мертвецы; руки, ноги напоминают ветки деревьев. А вот, высоко, на лестничной площадке разбитого дома, виднеются длинные волосы. Волосы слегка колышет ветерок, а внизу на уцелевшей стене висит барометр. Я подумала:

— Бр-р! Страшно! Почему тогда было не страшно, а сейчас от одного воспоминания мороз бежит по коже, и кровь стынет в жилах?

ТЕТКА МАТРЁНА

Наша деревенька имела жилых — 16 дворов,17-й дом стоял напротив нашего жилья, в нем не жили. Куда делись строящие этот дом люди, не знаю. Окна, двери были заколочены; сквозь щели досок виделся нетоптаный пол, всюду валялась щепа, стружка, печи не было. Дом соединялся с огромной конюшней. Над конюшней был сеновал, но сено там не хранили, и кони не стояли — в дождливое время деревенская молодежь вешала здесь качели.

Кроме того, эта пресловутая конюшня служила окружающим своеобразным нужником. Для нас, живущих напротив этого сооружения, это было очень кстати, так как в нашем «скворечнике» не было туалета, который у всех деревенских жителей сооружался недалеко от избы. И вот это, второе назначение конюшни, постоянно служило предлогом для маминых размышлений о революции, социальной справедливости и прочих высших материях. Дело в том, что моя двоюродная тетка Матрёна жила также недалеко от этого места и часто им пользовалась по своему усмотрению. Между тем мама часто сердилась на тетку Матрёну:

— Ишь, расселась, толстомясая — и не дождешься, когда она облегчится, — и, глядя в окно, развивала свои мысли вслух.— Вон домина-то какая была у деда, а все раскурочила, неладная. Даже клозета не стало! Попробуй с такими лодырями «новый мир построить». Недаром Евлашиха-горбунья говорит, что только на крепком хозяине государство держится. Да что горбунья, мы вот тоже раньше жили, середняками нас считали. Землицы маловато было, а и то коня выездного держали. А конь-то каков был! Двое держали, а третий — в сани успевай садись, иначе умчит, как вихрь, и не догонишь. А как забрали-то в колхоз, и голову повесил до земли. Одни кости да кожа остались. Бывало, смотрим на него, да плачем, вот как! Не только людей извели, но и скотину не пощадили. За что спрашивается, раскулачили? За то, что день и ночь трудились?

Не знаю. Не знаю. О чем думали партийцы, когда раскулачивали крестьян, да вот таких Матрён активистками выбрали. Вот и доактивничали, доруководили: из сапог в лапти обули! Дальше еще хуже будет, как мужиков-то перебьют. А гнали на войну толпами, как говядину на убой! Тфу! Провались все пропадом!

Мама некоторое время молчит. Затем, дождавшись выхода Матрёны и снимая с печки валенки, продолжает:

— Вот, наконец-то, выкатилась, лодырь проклятый! Говорят, что бедность не порок, это опять же с какой стороны посмотреть. С одной стороны — не порок. Взять меня. Я не виновата, что революцию выдумали да всё разорили под чистую. Оставили один мешок овса, «будьте любезны, жрите овес, да рукоплещите Советам», тьфу, — и мама уходит в конюшню.

ДЕРЕВЕНСКИЕ ДЕВУШКИ

Наступал длинный зимний вечер. Одна за другой в избу собираются девушки, неся с собой прялки, впуская в открывающуюся дверь морозный воздух. Рассаживаются по лавкам и начинают неторопливую беседу, которая часто прерывается зевотой. Иногда разговоры смолкают, и царит молчание. Запас новостей невелик, и вдобавок девушки надоели друг другу днем во время работы, поэтому вечера проходят скучно, уныло. А самое печальное, что их гнетет — нет парней. Война! Вздыхают девушки-перестарки:

— Война войной, а годы идут.

Жужжит веретено, мигает, потрескивает фитиль в лампе.

— Девки, а давеча Дуньку-молоковозку видела, так она говорит, будто наши немца бить стали.

— Удивила! Наших-то бьют еще боле. Вон все деревни окрест опустели.

— Но не вечно же немцу по нашей стране шастать. Будет ему конец, нашлепают!

— Вот в Лальске бабы говорили, что какое-то новое оружие наши изобрели.

— Это я тоже слышала от дяди Тимохи, что намедни с войны приехал без ноги. Он грит, как вдарили новым-то оружием, так и свету белого не видно было! Страхи господни, да и только! А немчура обалдела и побежала кто куда. Да мы, грит, и сами понять не могли — попрятались, грит. Ну, опосля уж узнали, что это новое оружие. Называется «катюша»!

— Теперя, поди, с новым-то оружием, мот, быстрее войну закончат?

Среди девушек происходит некоторое оживление, прялки откладываются, все обсуждают новое оружие. Жужжит веретено, кто-то чешет спину, кто-то зевает, кто-то запевавает песню: «Ой, да я одену бело платье выйду к Северной Двине».

А на улице слышны пиликанье гармошки и песня подростков: «Последний раз сижу в ограде, мама милая моя, сынок, не пой военных песен, не расстраивай меня!».

Девушки постарше, прислушиваясь к частушкам, вздыхают.

Вечера проходили один похожий на другой, как две капли воды.

Девчата нашей деревни были чрезвычайно неразвиты. О войне они рассуждали сообразно своим представлениям о мире: нет мужчин — значит, дело плохо; изобрели новое оружие — значит, все образуется и война скоро закончится. А масштаба военного бедствия их сознание не представляло, не укладывалось в их обыденность.

Окончив начальные классы, девушки не изучили даже географии, а что знали — давно забыли. Работа в колхозе от зари до зари лишила их возможности ознакомиться и с той незначительной библиотекой художественной литературы, которая хранилась в школьном шкафу. Единственное, что осталось от «просвещения», это то, что девушки могли по портретам отличить Ленина от Сталина, и то, вероятно, потому, что портреты были выставлены и расклеены повсюду: начиная с колхозной конторы и до железнодорожной станции, куда они ездили сдавать зерно.

Сидя вечерами с прялкой, девушки рассказывали друг другу сны. Но сны, кажется, были надуманными и заменяли сказочный материал. Непричастные к умственному напряжению, полные равнодушия ко всему окружающему, девушки как бы костенели в своей неприхотливости и становились еще более отсталыми, чем связующее звено «вятских недотеп».

Глядя на прялки и слушая примитивные разговоры этих вятских девушек, я думала, что я, 11-летняя девочка, попала в далекое прошлое наших предков. И мне не верилось, что где-то шла война и стоном стонала поруганная, замученная земля. Я себя чувствовала намного старше, мудрее, и глубокое чувство недоумения рождалось во мне. Почему преждевременно состарившиеся и умудренные питерские мальчики и девочки, мои ровесники, умирали от холода и голода с лицами страдающих стариков? Почему в школе нас учили «истинам», таким далеким от реальной жизни?

СПИЧКИ

«Вставай! Сходи за угольком — печь надо топить!» — такими словами разбудила меня мама.

Встав, быстро одеваюсь, беру совок и выхожу на крыльцо. На улице тихо, морозно, кое-где над крышами домов поднимается дымок. Постояв немного, решаю идти за угольком к Евлашихе-горбунье.

Я люблю к ней ходить за огнем, она обязательно чем-нибудь угощает, да и дом ее, на мое детское счастье, ближе к нам, чем другие. Правда, тетка Матрёна-ядрена и вовсе рядом, у нас с ней одно общее крыльцо, но этот «лодырь царя небесного», как зовет ее мама, в это время еще спит, да «пузыри пускает».

— Однако что такого важного в спичках? А вот, нет спичек, и вставай каждое утро спозаранок и любуйся деревенскими пейзажами, обозревай, у кого печь топиться, чтобы добыть огня, — рассуждаю я, вспоминая, что ведь сегодня не надо идти в школу, самое бы время поспать.

У горбуньи, вовсю топится печь, блики огня прыгают на столике, освещая чугунок вареного рассыпчатого картофеля, из которого еще валит пар! Рядом стоит латка с капустой, заваренной на мятной траве. Старушка как всегда внимательно оглядывает меня и спрашивает:

— За огнем, чё ли пришла, али, чё друго надо?

— За огнем, — отвечаю я.

— Ну, так ничего, успеешь еще, поставь совок-то да поешь картошки. Хороша ноне картошка: сухая, да рассыпчатая. Христос с тобой, поешь горячей-то. А картошка-то с пару! Да вот капустки возьми.

Пока кушаю, проходит с полчаса. И вот уже почти вся деревня дымит. Затопили бабы печи, только у Матрёны, как мама говорит, и живым не пахнет. Спит.

— Тебя за смертью посылать, а не за огнем! — ворчит мама, когда я пришла с угольками.

Мама оглядывается и хочет дать мне в наказание какую-нибудь работу по дому, но ничего не может подобрать и успокаивается! За козами, курами и поросенком она сама любит ухаживать.

Раздувая угли, и подбрасывая туда топливо, радостно думаю, что сегодня начало каникул! Она радость не потому, что не надо учиться, а потому что не надо идти в школу так далеко — весь путь в гору, и в гору; ноги отнимаются, пока по сугробам доберешься до школы. И второе, что меня радует, — я набрала книг, читай сколько душе угодно! Училка, правда, подсунула Маяковского и велела читать, но это как-нибудь, посмотрю между делом. Не люблю я стихов Маяковского, то ли дело читать «Белый Клык». Вот это книга! И я проворчала сама себе:

— Тоже мне, ездила в Лальск за книгами, а что привезла, так себе, ни уму, ни сердцу. А впрочем, она для нас старается, выбивает все, что может, мол, радио в нашей деревне нет — значит, давайте книги!

Мама всегда говорит, что у Екатерины Яковлевны и экзема от того, что ничего не достанешь для школы: ни карандашей, ни тетрадей.

— А все же, действительно, какая замечательная Екатерина Яковлевна, ну, и мы — ученики, неплохие. В классе не шумим, редко опаздываем на уроки, так попробуй такую даль по сугробам карабкаться, да и иногда ветер прямо в лицо дует, — ворчу я вслух.

Мальчишки деревенские девчонок не обижают, только иногда дразнят. Меня почему-то дразнят по слогам: «ле-ша-чи-ха», а Маньку, девочку из нашего класса, «курья гузка» из-за того, что у нее губы постоянно сжимаются в узелок. Но всё же деревенские ребята лучше, чем ленинградские олухи — не бьют девочек. В Ленинграде-то много детей начальников всяких там контор, артелей. Например, у нас в классе училась дочь одного заведующего «Райтряпье». Она была эдакая цаца с поросячьими глазками и очень гордилась, что папа у нее заготовитель районного масштаба. Я ей однажды заметила:

— Не воображай, у меня тоже есть дядя Митя. Он заведующий «Совхозщеткой» в Калининской области. А это тебе не просто так, а заведующий советской хозяйственной щеткой, так что заткнись со своим тряпьем.

Правда, я тогда тоже немного прихвастнула, потому что дядя Митя уже не работал в «Совхозщетке» — предприятие не выполнило план пятилетки, и дядя приспособился к новому делу — он рвал недалеко от вокзала цветы, делал из них букетики. Когда подходил пассажирский поезд, он продавал их проезжающим. Судя по маминым словам, деньги на пиво у него всегда были.

Но самые неприятные, конечно, были дети КГБ-шников, им было все дозволено, им все было нипочем, они и учительницу могли, если что не так, упечь «куда Макар телят не гонял». В деревне этого нет, все проще и спокойнее.

ДЕКАБРЬ

Мои размышления прерывает мама:

— Ты что ногти грызешь! Иди, узнавай у бригадира, кто поедет зерно сдавать сегодня. Поедешь с ними до Лальска. Пока сдают зерно, погости у дяди пару дней и, главное, не забудь попросить у предрая соли. Без соли не возвращайся!

— Не буду просить, он все равно не даст. Вон сестра ходила, просила, а он не дал, — обиженно ответила я

— То она, а то — ты, две большие разницы. Тебя предрай любит, ты любимая племянница. И вообще, тебя все родственники привечают. Вон, дедушка и катанки тебе скатал, и полушубок Мишкин перешил, носи, знай. Чего надулась? Одевайся, иди узнавай, а то уедут, ждать не будут. Одна-то не дойдешь 25 километров. Вон сколько волков рыскает сейчас; задерут и кости проглотят — и, подумав некоторое время, мама продолжила, — и ведь подумать только, сколько этой гадости развелось. Скоро, глядишь, в деревню будут забегать. Кирилл-то говорит, что война выгнала волков со старых мест, вот они и переселились в эти края. В общем, поменялись местами: мужики — туда, волки — сюда. Вот и поживи так-то! Да, и медведи плодятся, на покос уже боязно по-одному ходить. Надень-ка вот мои рукавички, они большие, теплее будет, — закончила мама.

Взяв рукавицы, выхожу на улицу.

ПРЕДРАЙ

Несколько подвод едут до станции сдавать государству зерно, и я шагаю вместе со всеми. Мне до Лальска, а им дальше. Вокруг зимняя благодать. Лучи солнца озаряют притихшие поля, лес, ослепительной белизной сверкает снег. Скрипят полозья саней, пофыркивают лошаденки, выпуская ноздрями клубы пара. Повсюду видны заячьи следы.

Я почему-то очень люблю следы, оставленные на снегу зайцами, они вызывают во мне умиление и одновременно печаль. Отчего умиление, не могу объяснить сама себе; печаль — знаю. Это жалость к этим беззащитным и таким милым зверькам.

Проехав километров 8, мы выехали на более открытые места, где леса было меньше, а поля обширнее. Солнце здесь купалось в своем полновластии. Снег посинел от вечерних сумерек, когда мы въехали в Лальск. Возницы завернули в заезжую, а я направилась прямо к дяде предраю.

Председатель районного исполкома – это мой дядя, родной брат отца. Они так похожи, что мне порой кажется, что нет войны, и вот мой отец рядом со мной, но только очень пополнел, и лицо без единой морщинки, холеное. На самом деле у моего отца усталое лицо, в морщинках, а руки натруженные, с набухшими венами, и сам он худой, нескладный, особенно когда был в солдатских обметках…

И еще одна разница: у дяди предрая высокомерный, уверенный вид и холодные стальные глаза; у отца добрый внимательный взгляд и веселые лучики морщинок в уголках глаз.

Я знаю, что дядя предрай меня любит больше других племянниц, но что-то отталкивает от него, что — я еще не сознаю. Разгадка приходит много позже, когда я прожила долгое время в среде рабочих и крестьян, и когда мне стали понятные их заботы: тревога о хлебе насущном, тяжесть жизни — все это они несли безропотно на своих плечах, они были беззащитны перед представителями бюрократической власти, они беспрекословно исполняли волю тех, кто правил, командовал, угнетал.

С раннего детства я привыкла видеть таких простых людей, и люди другого социального круга были для меня чуждым элементом. Вероятно, безнаказанность, самоуверенность представителей власти инстинктивно создавали преграду между моим родным дядей и мной.

ЛАЛЬСК

Лальск, небольшой поселок районного значения — имел бумажную фабрику, одну закрытую церковь. Но самым примечательным в этом заброшенном поселке был сосновый бор, который систематически вырубался, а на образовавшихся просеках вырастали молоденькие ели, березки и кустарник.

На главной центральной улице осенью и весной стояла непролазная грязь, поэтому по старой русской градостроительной привычке вдоль домов были проложены деревянные тротуары, во многих местах изгнившие от времени. Вот и все, что можно сказать о Лальске во времена нашей эвакуации в Кировскую область. Однако был и видимый «прогресс» — электрификация. В домах горели лампочки, даже было радио.

Приезжающие из богом забытых деревенек, как наша, восторгались:

— Глико, во всех углах светло! От лампы-то лектрической! Однако, здорово.

И действительно, по сравнению с Лальском наша деревенька представлялась первобытным поселением неандертальцев, и это всего в 25 километрах, а что было дальше?

Но что существовало повсеместно — это работа. И еще проводы на фронт, а потом калеки, похоронки.

Дядя предрай жил в большом доме монашки Анны, когда-то принадлежавшем полностью ей. Сейчас Аннушка пользовалась небольшой частью дома, остальное у нее конфисковали в пользу моего дяди. Однако жили мирно, несмотря на разницу возрастов и резкий контраст в мировоззрении.

Аннушка-монашка была представителем старого мира, причем истинной дочерью религии. Дядя же представлял в своем лице новый мир — верного ленинца, и был искренне верен ленинским принципам социализма и коммунизма.

Я помню, еще до войны отец любил подразнить маму, задавая ей каверзные вопросы на абстрактные темы, особенно когда выпивал «мерзавчика» — бутылочку водки в 150 грамм:

— Вот ты скажи мне, что ты думаешь о следующем: в одной реке два течения, одно — вверх, другое — вниз, что из этого получится?

— Нет, такого не бывает. Иной раз бывает, что крутит на одном месте, но течение все равно одно! — убежденно отвечает мама.

— А вот люди живут в одном доме, но течение мысли у каждого идет в разных направлениях. Один атеист и до небес превозносит Маркса и Ленина. Другой молится Богу и просит его наказать безбожников партийных. Как тут?

— Но, это же не река, а люди. Они как-нибудь приспособятся!

— Вот в том-то и дело, что приспособятся. А раз приспособятся, то путного ничего не будет. Нужно одно течение, единое, а единого то и нет!

— Ну, если ты намекаешь на твою тетку-игуменью, то она стара, помрет скоро!

Отец пророчески отвечал:

-— Игуменья стара, помрет, это верно, но она найдет себе замену, которая пойдет по ее течению, религиозному. А мой брат, коммунист? У него дети растут, и они постоянно будут соприкасаться с двумя течениями. А вот представь — одно течение несет тебя в религию, другое — в коммунизм. Что ты выберешь в таком случае?

— Какие ты всё непонятные загадки предлагаешь. Ну, как я могу в таком случае выбирать? Вероятно, какое течение больше подхватит меня — по тому и плыть буду! Мама с твердостью во взгляде смотрит на отца и делается очень довольной, что решила этот вопрос.

— Вот это и есть приспособленчество!

—Ну а что из этого? — стояла на своем мама, — лучше приспособиться, чем получить «вышку»!

Она имела в виду тогдашнего верховного судью Вышинского, который прославился своими политическими процесами над противниками Сталина и своими приговорами к расстрелу, как говорили в то время, к «вышке».

— В принципе, ты права, у нас дочь — сказал в заключение отец.

Иногда на оживленный разговор моих родителей заходила Тася и, присев к столу, принимала живейшее участие в беседе. Войдя в суть дебатов, она повторяла:

— Так, значит, твоя родная тетка «божья милость», и твой родной брат «предрай» живут в одном доме!

— Не только в одном доме, под одной крышей, но и уборная у них общая, так что иногда председатель ждет, когда монашка выйдет из сего заведения, — шутил отец.

— Ну, если он такой чистый коммунист, то почему он себе не сладит новой отдельной кабины? — интересуется Тася.

— Когда ему заниматься клозетом, — хохочет отец — он строит новый мир. Ха! Ха!

Счастливое для меня было время до войны. А сейчас?

МОНАШКА АННА

Войдя в сени, я увидела на двери дяди замок. «Вот тебе и соль! Зря приехала» — подумалось мне.

Не имея выбора, я потянула на себя соседнюю дверь к монашке Анне. Войдя в ее половину, я попала в царство икон всевозможной величины и достоинств. С потолка спускались цепочки, на которых висели лампадки, мраморные яички в плетеных серебряных корзиночках. В избе тоже никого не было.

Присев на лавку, я обратила внимание, что в чистой половине стояло две кровати.

—Значит, кто-то живет у Аннушки, — подумала я.

Не прошло и пяти минут, как в сенях послышался голос монахини:

— Сусанна, захвати ведро.

Дверь открылась, и в проеме появилась монашка с кружкой меда.

— Ой, кто к нам зашел-то! Милостивый Боже! Сусанна, смотри-ка, Бог гостей прислал! — тараторила старушка, ставя кружку на стол и оглядываясь назад.

В сенях брякнуло ведро, и появилась девица лет 20 по имени Сусанна, с недвижимыми стоячими глазами и удивительным румянцем во всю щеку. Она спокойно сняла шубейку, уселась напротив меня, положила руки на стол и бесцеремонно уставилась на меня. Странный был взгляд, неподвижный. Казалось, что, хотя Сусанна и смотрит, но ничего не видит. Но как оказалось, она видела, и даже очень хорошо.

—Ты будешь несчастливая, — сказала она вдруг мне, — у тебя родимое пятно на левой щеке!

Я обомлела.

— А это, Сусанна, все в божьей милости, — торопливо перебила ее Аннушка, — ежели Бог милость свою направит на нее, то и родимое пятно на левой щеке не помешает. А не даст Бог милости, так и без пятен жизнь не в жизнь. Вон сколь сейчас народу гибнет на войне, не приведи Господи, а ведь среди них со всякими пятнами, а вот Бог наказал, и гибнут люди. А почему наказал? Потому Бога забыли и Сталину поклоняться стали. Да и все-то они, коммуняки, одного духа. Нечистого духа! Господи прости!

Согнув палец крючком, монахиня обратилась непосредственно ко мне, говоря о своем наболевшем:

— Вот взять хотя бы твоего дядю, в моем доме-то живет. Ежели бы не мой дом, так сидел бы где-нибудь под мостом да кукарекал петухом со своей вымоченной курицей. С теткой твоей!

Зная, что у Аннушки-монашки всегда обилие пищи, а у меня всегда постоянное чувство голода и две ночи впереди, я с детской хитростью подыграла ей и согласилась с тем, что тетя действительно, вымоченная курица. Я увлеклась описанием «куры» так, что из меня выпрыгивали слова, как орехи. Я добавила, что она атеист — от корней волос до самых пяток. Причем пятки у нее потресканные, как лошадиное копыто, и спит она не как я, на соломенном тюфяке, а на белой холстине!

Аннушка все это выслушала внимательно и с явным удовлетворением. А потом, видя мою словоохотливость, монашка просила рассказать про мою жизнь в Ленинграде.

— В Ленинграде — все хорошие квартиры у начальников. А вот мы жили в дворницкой кладовой, и у нас не было даже печки, потому что мой отец был рабочий, слесарь! Если бы он был скульптор, и слепил бы скульптуру Ленина или Сталина, то тут же получил бы жилье. Баба Аня, соседка наша, говорила, что кто кричит Сталину «ура», тот живет, а для кого он «черный ворон», то поминай как звали. Вот и Руфину, дочь бабы Ани, расстреляли, не посмотрели, что она Христова невеста,— тараторила я без остановки.

— Зачем же ее расстреляли? — неподвижно глядя на меня, спросила неожиданно Сусанна.

— Папиросы украла на фабрике Урицкого, — пояснила я.

— И что же, из-за папирос расстреливать человека, да еще и Христову невесту? Этого Бог не простит, — возмутилась Сусанна и повернулась к иконам. — Господи помилуй, до чего дожили мы с этим сосьялизмом!

Перекрестив лоб, она встала из-за стола, взяла фонарь, в котором светил жалкий фитилек, и, прихватив платок, вышла.

Ее место заняла Аннушка и продолжила расспросы о том, о сем, о Боге.

Через некоторое время вернулась загадочная Сусанна и, снимая валенки у порога, доложила:

— Надо поглядывать за пуховой козой, что-то мнится мне, что подхвостница у нее сильно набухла.

— Ничего, Бог милостив. Козлята у пуховых дюжее, чем у простых коз. Да и не впервой ей ягниться. Обойдется! А ты давай, готовь самовар, а то, гляди, скоро Галина просфирница придет.

И, обращаясь ко мне, монашка посоветовала:

— Как придет Галина, то поздоровайся с поклоном головы. Покажи свое смирение, не будь гордой. Гордыню Бог не любит — сокрушает.

ГАЛИНА ПРОСФИРНИЦА

Ожидая прихода просфирницы, я рисовала себе образ такой же старушки, как Аннушка-монашка. Каково же было мое удивление, когда в дверях появилась цветущая молодая женщина лет 40, с узелком в руке!

— Доброго вам вечера, — приветствовала нас вошедшая.

Сусанна приблизилась к просфирнице, смиренно склонила голову и поцеловала руку. Я последовала ее примеру.

— Благослови вас Бог! — перекрестила нас Галина и передала узелок Аннушке, которая также подошла к ней.

— А это племянница нашей игуменьи! — представила меня монашка.

Галина посмотрела на меня и, видимо, осталась довольна, что я племянница игуменьи. А Аннушка, развязывая узелок и доставая из него жареную курицу и блины, фаршированные творогом, тут же пробормотала:

— А дядя-то ее — наш председатель районного исполкома, коммунист. Вот и сообрази, что к чему, после этого.

Сунув ноги в сухие валенки и поставив на печь свои, Галина подошла к иконам, перекрестилась и, повернувшись ко мне, ласково заговорила:

— Так, значит, дядя — марксист, то есть слуга Сталина, а тетя — игуменья, то есть слуга Господа Бога, а что же из тебя получится, дитя?

— Ничего, — растерялась я и перестала изучать курицу.

Галина, поднимая палец к потолку и напевно растягивая слова, ручейком прожурчала:

— Вот это и плохо, что ничего. Надо иметь в жизни цель, а «ничего» у нас и так слишком много. Но я думаю, тетя игуменья поможет тебе подойти к определенному началу. А начало всех начал — всевышний Господь наш. — Власть людская рано или поздно кончается, меняется; рушатся твердыни земные, но любовь и вера живут вечно, и это надо запомнить навсегда.

Галина на минуту замерла, погладила себе шею и вновь обратилась ко мне:

— Ты что, дитя, приехала к дяде на Новый год?

— Она приехала к дяде за солью, а его и след простыл. Поедет обратно несолоно хлебавши, — встряла в разговор Сусанна.

Сделав небольшую паузу и посмотрев, как Сусанна щиплет лучину для самовара, Галина обратилась ко мне:

—Дитя мое, без соли не отпустим, у нас есть соль. Мы, слуги Бога, не с бухты-барахты живем, как эти самые марксисты-идеалисты. Упирались ногами и руками на высосанные идеи Маркса, а с чем пришли к войне? Нет оружия! Нет соли! Нет хлеба! Ничего, ничего нет! Никакие идеи, дитя мое, не в силах изменить порядок, который складывался веками. Вот и вся премудрость! Сидеть на мягком стуле да философствовать о счастье, о равенстве, братстве всех людей и новом свободном мире горазды всякие Карлы.

Галина вновь погладила шею и продолжала свои размышления, но уже обращаясь ко всем:

— Пример тому — наша страна, что у нас есть? Куча оборванцев с коммунистическими идеями в дурной башке, которых гонят, как скот, на бойню. Больше ничего нет, поэтому германцы еще не успели начать войну, а Сталин уже руку протянул к Америке — подайте, Христа ради, юродивому Совету колючей проволоки, штаны зашить!

Сделав презрительный жест, на некоторое время Галина замолчала.

Из озорства я спросила:

— Как будет ходить Сталин в таких штанах?

Все засмеялись, а Галина, посмотрев, как Аннушка разделывает курицу, продолжала:

— Сталину нет надобности сидеть на проволоке. Колючая проволока ему нужна для народа. И вообще, не увлекайся, дитя, идеями свободы, равенства и подобного рода забавами. Царя-батюшку свергли и прикончили без суда долгого, а попробовал бы Ленин сейчас, при Сталине, косо посмотреть, узнал бы, чем пахнет власть Советов. Идеи-то Маркса бы не полезли в голову!

Галина замолчала.

А Сусанна накрыла стол скатертью, водрузила самовар и, пожав плечами, произнесла с недоумением:

— А я вот все удивляюсь, они жили-кормились, нигде не работая. Ведь Ленин не пахал, Крупская не пряла, кто же их задарма содержал? Не понимаю.

Расставляя тарелки, Аннушка повернулась к Сусанне и, согнув крючком указательный палец, нравоучительно произнесла:

— Вот в том-то и дело! Ленин не пахал, Крупская не пряла, а Маркс сидел на горбу отца своего да пивко потягивал. Потягивал, нисколько не заботясь о том, что вытянул из своих родителей последние жилы на закуску к пиву. Когда люди не работают, да еще и пьют, то в голову сами собой лезут пустяшные мысли. Это своего рода болезнь мозга, только выражается по-разному: у одних эта болезнь вылилась в коммунизм, у других — в горячку, у третьих — в иную какую идею.

Аннушка бросила взгляд на божницу, перекрестилась. Глаза же Галины смеялись. И только Сусанна отнеслась к этому повествованию вполне серьезно и рассказала свое:

— А у нас, в Уржуме, один дурачок украл в Сельсовете плакаты. И вздумалось ему продавать их на ярмарке. Стоит дуралей и кричит: «Продаю Сталина! Купите Сталина!» А одна старушка вздумала купить, кульки делать из плакатов, бумага-то хорошая. Да спасибо, добрые люди отговорили ее. Ты что, мол, еще глупее этого дурака, че ли — покупать Сталина будешь? Схватят тебя НКВД-шники, и не видать тебе более своих внуков никогдысь!

Потом уж эта старушка сама говорила, что отвел господь беду — отговорили добрые люди не брать плакатов. Его, дурачка-то, вишь, тут же и схватили. Признали врагом народа. В общем, исчез он, один Бог знает, куда его дели легавые собаки.

Положив себе в тарелку блинов, Галина вздохнула:

— Да, дела! Если бы одних дураков прибирали Советы — то это не беда, а то ведь мыслящих людей тюкают, а это уже для народа крах! Взять вот религию! Чем религия помешала власти? А я скажу чем! Религия объединяла народ, вот этого-то коммунисты и боялись — у них созрела идея искоренить духовенство, чтобы не было соперников. Вытравить из людей все святое и сделать из них атеистов идиотов. И они добились своего. Пример тому — царство вульгарщины в школах, когда даже в повести «Как поссорился Иван Иванович с Иваном Никифоровичем» учителя нашли, что этим произведением Гоголь предвидел революцию!

Сусанна изучила лицо Галины — не смеется ли она, но, ничего не заметив, сказала:

— Что же там революционного? Я не увидела в поведении Ивана Никифоровича, что он собрался идти в революцию.

— А ружье? Ружье-то у него было, — засмеялась Галина— вот и делай выводы!

И они засмеялись сообща, я к ним присоединилась, хотя и не читала того, о чем они говорили.

Я восхищалась мудростью и гостеприимством добрых монашек, которые все знали и ничего не боялись, даже дяди предрая. Мне нравилось, что они беседовали между собой как обычные люди, рассуждения их мне были понятны, и мне ужасно льстило, что я нахожусь среди них как равная им.

Постепенно смех затих, а Галина-просфирница, наливая чай, продолжала свои мысли:

— Свобода, свобода слова, свобода печати! Попробуй, скажи свободно, что ты думаешь — сразу пожалеешь об этом. Угонят и сгноят. Да и вообще свободы в прямом понимании нет, никогда не было и не будет! Одно от другого зависит— по принципу домино.

Одобрив слова просфирницы, Аннушка, кивая головой, поддакивает:

— Правда, твоя. Свободы нет. Иначе что бы получилось, если бы каждый делал, что ему в ум взбредет — анархия. Вот Сталин больше всех кричит о свободе, ан нет, не тут-то было! Сам теперя прячется от германских бомб и, поди, в портки уже напустил не раз, не зря же теперь в истерике кричит «ни шагу назад», «спасай Россию!» А почему? А свою свободу потерять боится — живот хочет сохранить! Знает, небось, каналья, что Гитлер с ним цацкаться не будет — посадит на кол, и крутись на Красной площади, как червяк на крючке. А надо ба, надо ба! Однако надо отдать должное Ироду. В самые критические дни войны он смог-таки восстановить порядок и принять меры по защите Родины от вражины, конечно, не без помощи Богородицы.

Когда я слушала разговоры о свободе, в моей детской голове возник вопрос: была ли я свободна? Я вспомнила: когда началась война, отец ушел на фронт, мама неделями не приходила домой — делала патроны на заводе, я была предоставлена сама себе. Беги куда глаза глядят! Но дело в том, что бежать при полной свободе было некуда. Права просфирница Галина — свободы быть не может, если даже ты свободен от папы и мамы.

Вечер с монашками прошел удивительно, тем более что стол был богат, и даже чай был настоящий — китайский, о чем сказала Аннушка, заливая кипятком заварник с красивыми цветочками и золотым ободком по краям. После обильной трапезы женщины мотали шерсть, вели богоприятные разговоры, произносили непонятные сказы о мучениках и мученицах, затем вновь ставили самовар. Но я почти спала. Заметив, что я еле сижу, Аннушка предложила мне спать на печи: «Там рожь сохнет — мягко будет!».

Я лежала на печи и сквозь затуманенное сном сознание до меня какое-то время доносились обрывки фраз о Вавилонской башне, о Советской власти, об Иисусе и о видениях преосвященному.

НОВЫЙ 1943 ГОД

В первый день 1943 года меня разбудил кот, запрыгнувший ко мне на печь. На дворе было еще темно. Окна за ночь покрылись морозным узором — значит, холод поджимает. На кухне тикают ходики, но стрелок мне не видно, поэтому сколько времени, не знаю. В комнате пред образами слабо мигала лампадка, освещая спящих Сусанну и Аннушку. Когда ушла Галина-просфирница, я не слышала, но хорошо помнила слова ее, сказанные мне:

— Благослови тебя Бог. Иди, спи с Христом! А соль я утром принесу. Да дяде-то своему не особенно докладывай, о чем говорили. Будь послушной девочкой, и Бог тебя сохранит!

Значит,— рассуждала я— не такие уж «божьи люди» и храбрые, раз остерегаются дядю, в тюрьму не хотят, там ведь нет ни чая китайского, ни кур. Ой, осталось ли что от курицы? Когда я пошла спать, на тарелке еще лежали крылышки недоеденные, может, дадут мне в дорогу. Все равно они коту выбросят. Мама говорила, что у монахов положено отправлять человека в дорогу с яством и питием. А мама зря не будет говорить, она знает все.

Уверив себя в том, что остатки куры мне все же положат в котомку, я еще раз посмотрела на спящих ,и повернулась на другой бок.

— А все-таки как хорошо засыпать, с чувством, что, когда ты проснёшься, тебя ждет радость, — промелькнуло у меня в сонных мыслях.

Вторично проснулась, когда в окнах брезжил рассвет, а из-под печки раздавался тоненький голосок козленочка. Загораживая дощечкой отверстие, чтобы козленок не вылез, Аннушка бормотала:

— Бог с тобой, Бог с тобой, не кричи, уймись, скоро и братца еще тебе принесу от мамки, и обсыхайте под печкой-то. Бог с вами. Живите.

Заметив, что я смотрю на нее, Аннушка просияла:

— Вишь, Бог милости послал. Прихожу, а они, сердечные, успели закуржаветь. Парочка — козлик и козочка. Поистине велика Божья благодать для нас, грешных!

Перекрестившись, она вышла. Тут же проснулась Сусанна и засуетилась по домашним утренним делам: варился картофель на растопленной печке, доставались соленые грибы, готовилось пойло для объягнившейся козы.

Сели за стол, когда уже было 10 часов утра 1943 года. Очищая картошку, Аннушка обратилась к девушке:

— Да, вот уже по новому-то обычаю и 43-ий год вступает в силу, а разум человека бессилен прекратить войну. А чего бы, казалось, делить? Все-то нам Господь дает, и картошечки, и грибков, да вот и коза порадовала пуховичками. Живи, радуйся, да Бога благодари за эдакую благодать, — и «Божья милость» перекрестилась картошиной.

Сусанна не торопясь прожевала кусочек хлеба, обтерла полотенцем губы и, как всегда, серьезно высказала свои соображения:

— По-мирскому-то учению люди произошли от обезьян. А ежели они произошли от них, то и выходит, что не у всех еще мозги сформировались до совершенства. Поэтому и войны идут. Да и то сказать — какие у Гитлера мозги, когда у него и лицо-то богопротивно выглядит. Противно смотреть, какая у него рожа идиотская.

Тут вошла в дом Галина-просфирница, перекрестилась и положила на край стола два пестрядинных мешочка. Улыбаясь мне, проговорила:

— А это вот соль и курица тебе в нагрузку. Отвези матери на Рождество.

Велика была моя радость, когда она дала мне соль, фунта четыре, как сказала потом мама. И главное, в мешочке лежала замороженная курица в целом виде, не то, что какие-то жалкие крылышки, которые действительно бросили коту. Забыв поблагодарить, я бросилась к печи доставать просфирнице теплые валенки. Я готова была для нее сделать всё, даже пойти босиком на мороз и замерзать медленной смертью.

Ради чего мне хотелось так поступить, я не понимала, но, что-то неуловимо доброе рождалось в те дни у меня в душе, и только много позже я осознала ту добрую силу — человечность: чуткость, внимание и доброта. В то время мне так недоставало этого — мне, маленькому, измученному, обездоленному человечку.

В то утро в моей душе произошел переворот. Я поверила, конечно, не в Бога, а в этих людей — служителей церкви, в их непринудительное благоразумие, в их чуткость к людской боли и страданиям.

До обеда дядя предрай не появился дома. Посмотрев еще раз на замок, висящий на двери, я подумала, что теперь нет мне надобности стоять у порога председателя райисполкома, и направилась в заезжую.

ДВА ТЕЧЕНИЯ

Через пару часов я выехала с подводами, которые были из соседней деревни, стоящей от нашей всего в километре.

Лошаденки торопились, предчувствуя отдых. Летят из-под их копыт комья снега, клубится в санях морозная пыль, а я лежу в ароматном сене и слушаю скрип полозьев. Хорошо! Я счастлива, мне радостно: я выполнила и даже перевыполнила задание мамы. Перевыполненное задание это курица монашек на Рождество! То-то обрадуется, скажет: «Полакомимся!». Мама всегда говорит «полакомимся», если есть возможность достать что-то вкусное и «побалуемся», если предоставляется возможность поспать подольше.

Да, радость у меня немалая, а вот девушки, сидя на санях, поют тоскливые частушки о своих любимых. Плохо девушкам — одиноко, и Рождество не в радость. Несправедливо устроен мир. Мне хорошо, а у них унылые лица и в глазах тоска. И всегда так — одним хорошо, другим хуже некуда. Я вспомнила слова Галины-просфирницы: «Радость и счастье для всех невозможно. Равенства не бывает, даже в своем первичном зачатии».

Монотонно продолжают скрипеть полозья саней. Бегут лошадки, они знают, где ждет их, хотя и временный, но отдых! А вот людей, которых зовут «наши солдатики», везут и везут без остановки на фронт.

Мне пришлось однажды видеть, как по колено в снегу и в грязи, а точнее, в грязи, перемешанной со снегом, солдатики буквально вытаскивали на себе оружие и груженные чем-то сани, а фронтовые коняги, обессиленные, падали замертво. Это была страшная чудовищная для моей детской головы картина, которая никогда не забудется до самой смерти. А божьи люди говорят: «Бог наказал, Бог покарал».

— Если «Бог» есть, то для чего ему наказывать лошадей? Будь я богом, я разделалась бы с Гитлером за то, что напал на мою Родину, а не с бедными и жалкими лошадями, — кипела во мне злоба. — Нет бога и коммунизма нет, а существует, как говорил отец « в одной реке два течения», и все мы кружимся, как щепки; пока нас не подхватит и не вынесет одно из течений, — сделала я для себя выводы.

Я, конечно, предпочитаю течение, в котором божьи люди, у них всегда открыта дверь и есть не только соль, но и курица! А вот течение дяди коммуниста меня не устраивает: на его дверях замок.

Нет, не религиозное чувство тогда овладело мною, а человеческое горе, с которым я прожила с начала войны. Горе открыло мне правду на жизнь.

ПУТЬ

Мелькают молоденькие елочки, густо покрытые снегом. Спите, елочки, вас надежно упрятал снег, и вам не страшны зимние вьюги и морозы.

Я счастлива и сыта, мне тепло и хорошо, но вдруг меня как молнией пронзило: Вовка! Жив ли он? Постепенно чувство умиротворения сменилось тревогой — вот бы Вовке тогда шоколадку дать, пусть не с человека ростом, как он хотел, а вот размером с курицу, допустим, и было бы ему хорошо, и может шоколадка спасла бы ему жизнь.

Умер, наверное, Вовка, а мечтал, фантазер, быть героем. А какие у него были лучистые, извергающие сияние глаза!

Да, каких людей – изобретательных, талантливых, умных, добрых – убила война.

Так я думала в те минуты.

Так я думаю и теперь, много лет спустя, потому что за свои годы жизни я встречала разных людей, но исчезали они из моей жизни бесследно. А исчезали, наверное, потому, что не было в них человечности.

А звезды душевности и доброты тех, с кем я делила последние крошки хлеба, — лишь они одни светили и указывали мне путь через всю жизнь на земле.

За раздумьями и воспоминаниями незаметно промелькнул весь путь. Вид нашей деревеньки вернул меня к реальной жизни.

РОЖДЕСТВО 1943 ГОДА

Наконец наступил второй выходной день за долгое время — Рождество, первым был Ильин день, прошедший в августе.

Мы с мамой отметили Рождество тем, что долго спали. Когда мама проснулась, то в ужасе воскликнула:

— Добаловались, доспались. Скотине-то от этого не легче, что на дворе праздник, — и, накинув на себя одежонку, бросилась кормить свое хозяйство.

Я тоже принялась готовить еду, чистить картошку.

Домашняя работа «кипела в две руки». И к обеду мы сели кушать куриный суп.

Конечно, курица была разделена на несколько частей: ножки были оставлены на старый Новый год; крылышки и заднюю часть гузки мама оставила на Крещение. Кот также не был забыт, ему мама отрезала кусочек шейной кожи и дала со словами:

— На, отщепенец, ради Христова праздничка.

Кота нам дали с готовой кличкой Митрошка, но мама звала его «Митрофан-отщепенец» за то, что кот часто исчезал из дома, и неизвестно, где пропадал. Мышей он ловил исправно, не то, что ленинградский Барсик, которого мама прозвала «Барсик-уклонист».

Итак, мы «лакомимся куриным супом». Смакуем каждую ложку, хотя, признаться, курой и не пахло, слишком много в чугунке было воды, картофеля, капусты. Так что я с сожалением наблюдала, как в рождественский день в чугунке лежал развороченный остов курицы с прилипшими среди ребер легкими. На мой вопрос, что это означает, мама отвечала: «Глаз видит, да зуб неймет!».

В обыденные дни мы ели «хлёбово», то есть та же картошка, капуста, вода, но только забеленные молоком. Когда хлёбово было готово, мама говорила мне: «Садись хлебать хлёбово!». Впрочем, у «хлёбова» было свое преимущество — когда я «хлебала хлёбово» мама на меня не обращала никакого внимания, но сейчас, в случае с «куриным!» супом, она зорко наблюдала, как я веду себя за столом, и поучала:

— Надо уметь соблюдать приличие во время еды. Ну, вот что ты роешься в супе? Что ты там выискиваешь?

Но у меня в это время в голове вертелся другой вопрос, и я спросила:

— Мама, а что это значит, «коммунизм»? — Галина просфирница говорила, что коммунизма быть не может.

— Чего ж тут непонятного. Они ведь, служители церкви, просфирницы толстозадые, смотри, не глупее Карла Маркса. Не зря, я помню, еще в 20-х годах монахи говорили, что Маркс взял за основу своей философии монастырские общины. Вот так-то! Ведь в монастырях-то и был этот же самый коммунизм, который Маркс преподносил, как открытие нового мира. Ничего не скажешь — хитер бродяга! Однако ума не хватило на то, что в монастыри шли добровольно, а в коммунисты под ружьем. Вот в чем разница, и причем огромная. Это одно. Второе — в монастырях бобровых шапок не носили, трапезная также была общая. Поэтому и было братство да равенство. Работал же каждый по своей способности: кто дрова колол, иной иконописцем был, а вот мой дядюшка, тот на клиросе пел, потому что голосом обладал. Говорят, как, бывало, запоет, так мурашки по коже бегают, и плакать хочется.

А сейчас что делается среди партийцев: каждый хочет петь да кусок урвать послаще себе в утробу. Вот коммунизма-то никогда и не будет. «Ликвидируем собственность и драпанем до коммуны!». Тьфу! Теоретики вшивые. Поработали бы все мозго… — тут мама ввернула такое непристойное слово, что я удивилась, не слыша ранее от нее подобного ругательства, — поработали бы в хвост и в гриву, да нажили бы своим хребтом хоть один мешок картошки, тогда по-другому бы запели. А то на-ко, ликвидировать взялись чужое добро; сидя на Евлашихином горбу, да ее руками взялись жар загребать.

Закончив свою тираду, мама задумалась и долго смотрела на черемуху, опушенную инеем, а затем продолжила:

— К дяде-то предраю можно больше не ходить за солью. Ежели тебя приметили да приветили монашки, то к ним и примыкай! У них слово не расходится с делом: как сказали, так и сделали. Для нас, обиженных да обездоленных людей, с партией коммунистов нет пути. Запомни и держи в уме!

А сейчас вот возьми бумажку и запиши молитву «Отче наш».

Мама вынула с божницы кучку своих записей и, выбрав относительно чистый газетный листок, подала мне:

— Пиши. Отче наш иже еси на небеси… Написала?

— Да.

— Так, дальше: Да святетится имя твое. Да приидет царствие твое, да будет воля твоя. Аминь.

Когда молитва была записана, мама сказала:

— А теперь выучи наизусть и не забывай. Между прочим, вечером пойдем к Евлашихе-горбунье, и ты порадуешь старушку молитвами. Одинока старушка, неприкаянная. Вот она, жизнь-то, как ломает! «Аминь» то, написала?

— Написала!

ГАЗЕТА

Читая молитву, я обратила внимание, что на газетной бумаге мелькали слова: Ленинград… Киров… горит… блокада. Это заинтересовало меня и, разбирая буквы и фразы, не замазанные химическим карандашом, я прочитала, что 18 января 1943 года произошел прорыв блокады города на Неве. Ниже статьи была напечатана открытка. Справа и слева открытки были нарисованы — эпизоды боев, посередине — силуэт Петропавловской крепости и крупные цифры «18 января». Через всю открытку была нарисована красная лента с надписью: «Блокада прорвана!». Оказалось, что эта открытка была напечатана всего за одну ночь и посвящена дню прорыва блокады! На ленте также были напечатаны стихи. Но слов стихов я не разобрала из-за маминых немудреных хозяйственных подсчетов: «ведро картошки поросенок…два кофша отрубей…кофш муки…Октабыр можно меншэ».

Тогда этот клочок бумаги представлял для меня большую ценность. В нем я видела человеческое горе, с которым я жила с начала войны, и несломленный дух моего великого многонационального народа!

СТАТЬЯ ТИХОНОВА

Ниже открытки была напечатана статья писателя Тихонова о Кирове, но посвящалась она измученным от голода ленинградцам!

Вспомнив то, что происходило в суровые блокадные дни, — как для жителей моего города не было иной задачи, кроме как выжить, как не умереть с голоду; как взрослые работали днем и ночью, под постоянными вражескими бомбежками, чтобы дать фронту все необходимое для победы, — и, сопоставив со статьей Тихонова, я ничего не нашла в ней соответствующего действительности.

Моя фантазия дала волю больному воображению, и я представила:

Вот «Жакт». Сидят живые мумии, завернутые в одеяла, похожие друг на друга, как одно лицо, и среди них писатель Тихонов с газетой в руке.

Тихонов произносит высокопарные фразы о Кирове, а те, для кого он эти фразы зачитывал, едва шевелясь и с трудом разжимая челюсти, лепечут: «он умирает», «он умер», «все помрем»…

Далее я представляю, как Тихонов уходит в комнату Орловых. Там тетя Нюра. Она мертва — она застыла, упершись подбородком в подоконник, но Васька, ее сын, еще жив, и Тихонов начинает ему читать. Тупо глядя на писателя, Васька встает с кровати и, виляя ногами, идет прямо на читающего. Не выдержав взгляда мальчика, сошедшего с ума от голода. Тихонов убегает…

И вот Тихонов у магазина, но там бабы бьют Шурку Сабурова, за хлеб, вырванный из рук одной из них. Но Шурка ест-ест, глотает, а бабы бьют его до смерти, и никто не слушает так ловко написанной статьи Тихонова о Кирове…

Тогда писатель идет к Валюшиной тетке, но тетя Фрося, увидев его, приглушенно, с хрипом кричит: «Ты съел мои хлебные карточки?» — и, бросившись на газету, она рвет ее зубами. Напрасно сопротивляется Тихонов, газета была съедена вместе со статьей о Кирове…

Мне стало жутко. Мотая головой, я старалась хотя бы физически отогнать эти видения.

Статья Тихонова была своего рода издевательством над памятью об умерших. Что общего было у умирающих от голода и холода ленинградцев с Кировым? Разве мог он понять ощущения беспомощности тех, кто умирал, или тех, кто еще жив, но тоже обречен на смерть? Киров был сыт, ему было тепло в кожаном пальто, и он, окруженный охраной, даже не знал, что его убьют.

А ленинградцы знали, что умрут в мучениях — от голода и холода. Для них не существовало никаких идей и никаких иллюзий.

ПОДРОСТКИ

Несколько дней брожу по опустевшей квартире. Вовки нет; он в госпитале, и тетя Маруся больше не приходит домой. Руфину арестовали. Когда ее повели, баба Аня грохнулась на пол и больше не встала. Мама на работе.

Я хожу по квартире, заглядываю во все углы. Иногда мне кажется, что открывается дверь, и кто-то смотрит на меня. Мне делается жутко в одиночестве, и я выхожу на улицу. Прислонясь к стене дома, греюсь на мартовском солнце, но ноги мерзнут. Кружится голова, и, боясь упасть и уже не встать, опять бреду домой. Ложусь в постель.

Есть я больше не хочу, с трудом съедаю дневную норму — сводит скулы до боли, и челюсти потеряли способность разжиматься, мысли начинают постепенно угасать, реальность и бред мешаются в иссохших от голода мозгах. Я проваливаюсь в обморочную пустоту, но вдруг меня как будто током ударило — я вновь пробудилась к жизни и с трудом разомкнула веки — надо мной стоит Веня. Он толкает меня в плечо и спрашивает: «Жива?»

С трудом встав с постели, я прошептала: «Жива». В глазах опять зарябило, но я знала, что надо встать и двигаться, иначе — смерть.

В квартире сумрачно, морозно. Когда рев самолетов и неприятный свист авиабомб закончился, мы с Веней побрели к крестной — у них был кипяток. На улице Веня решил зайти к Толику — своему однокласснику, по прозвищу «треска», узнать, жив ли он. Войдя на порог квартиры Толика, Веня сказал:

— Живым и не пахнет!

Мы окинули взглядом запорошенную снегом комнату и обнаружили прикрытые снежным покрывалом два трупа: Толика и его бабушки. Веня тихо проговорил:

— Пойдем! — и, натянув плотнее шапку, похожую на кусок грязной овчины, решительно шагнул вперед.

Подойдя к умершим, мы пристально рассматривали тех, кто совсем недавно двигался, разговаривал. Толик, лежащий неподвижно в объятиях смерти, еще недавно мечтал дожить до весны, погреться на солнце и поесть травы на Смоленском кладбище. Когда мы, дети, слушали его, никто не смеялся над рассуждениями «трески», потому что каждый из нас также надеялся дотянуть до весны, до травки.

И вот жизнь Толика угасла.

Я первая нарушила молчание:

— Скончался Толик. Я так и подумала, когда увидела, что стекло в окне разбито.

Веня, 13-летний паренек, высохший от голода так, что осталась одна голова, поднял шапку умершего друга с пола, стукнул ею о козырек кровати и, недолго думая, натянул на себя.

— Холодная, — робко сказал он.

— А ты сунь за пазуху, нагреется — посоветовала я.

— Еще чего не скажешь, я просто так — примерить, а ты что думала? — спросил Веня.

— Я думала, ты хочешь поменять свою шапку на Толину. Твоя, вон какая грязная и страшная, — ответила я без промедления.

— Меняются с живыми, а не с мертвыми, тюря — с упреком высказался Веня и принялся сметать шапкой снег с лица умершего.

Я обиженно шмыгнула простуженным носом и некоторое время молча наблюдала за действиями Веньки. Но, не выдержав молчания, я вновь заговорила:

— Помнишь, Веня, как вы с Толиком писали сочинение на тему «Как я провел лето»?

Веня перестал смахивать снег, устало повернулся и, растягивая губы, жалко, по-стариковски, улыбнулся:

— Мы с Толиком тогда сидели за одной партой. Ну, писали, скрипели. Толя от меня рукой загородился, чтобы я не видел, о чем он пишет. Я вначале думал, что он не хочет, чтобы я у него списывал, вот и закрывается. А он написал и двигает тетрадь мне, чтобы я прочитал. Я прочитал и обалдел — « Мы с Венькой летом были на рыбалке. Венька поймал лягушку и съел».

Помолчав немного, Веня продолжил:

— Я, конечно, рассердился, вырвал свое сочинение из тетради и написал новое — « Мы с Толькой были на рыбалке и Толька поймал глисту, потом поджарил ее и съел» — ох и здорово же нас ругала завуч — «Что бы вам сказал товарищ Сталин и дедушка Ленин?» — передразнил завуча Венька.

Веня смотрел на лицо своего усохшего друга и задумчиво рассуждал:

— Какое сейчас Толику дело до Ленина, Сталина и даже до нас, что вот мы пришли проститься с ним? Посмотрел бы сейчас товарищ Сталин на Толю, на меня, на тебя, что бы он сказал, а?

Веня вытер нос, отвернулся и замолчал. А я незамедлительно начала тараторить:

— Он бы сказал, что это «провокация — у советских детей счастливая жизнь». Вот Тася мне сказала, что «если бы дети и старики были нужны, то их в первую очередь бы вывезли из Ленинграда. И не на запад, а на восток — подальше от войны». Но об этом ты, Веня, никому не вздумай рассказать, иначе Тасю расстреляют.

— Ты уже сама все рассказала — Толику и бабушке. Они сейчас полетят в рай, да там всем и обо всем поведают, но тебе от этого легче не станет, — сказал Веня и замолчал.

— А знаешь, Веня, у нас украли не только детство, но и жизнь. Мы все помрем этой зимой. Я это чувствую, — продолжала я разговор.

Веня, нарушив молчание, начал успокаивать меня:

— Ты не пугайся смерти! Умирать все равно придется когда-нибудь. Если сейчас помрем, то позже не надо будет умирать. — Надо было написать сочинение так: «Толя поймал налима и сотню щук!»

Наступило длительное молчание. Каждый думал о чем-то о своем. Вероятно, Вене представилось лето, жара. В небе плывут грозовые облака, а на берегу реки лежит налим и множество другой рыбы, трепещущей на изумрудной зелени травы. Но тут вдруг заскрипела дверка «буржуйки» и вернула Веню в суровую действительность, которая вынуждала разум угадывать что-то злокачественное, которое, так или иначе, скрывали от народа, и вот она, эта язва, у всех на виду.

На улице металась, выла вьюг,а нагоняя в разбитое окно снег. Иногда сильный порыв ветра врывался в комнату, скрипел дверцей печурки, будто проверяя, не осталось ли там огня, но убедившись, что ничего живого больше нет, успокаивался.

— Ну что, пойдем? — махнув рукой, сказал Веня.

Мы последний раз окинули взглядом умерших. Рука бабушки была откинута по направлению к Толику, как бы прощаясь или, напротив, соединяясь с внуком навсегда.

Я старательно прикрыла лицо Толика шапкой, чтобы он не видел протянутой руки бабушки. Я знала — неприятно видеть протянутую руку мертвого человека.

27 января 1944 года жители Ленинграда праздновали снятие блокады. Над городом гремел салют.

Она началась 8 сентября 1941 года и закончилась почти через 900 дней. В окруженном немцами городе голодной смертью умерло более 600 тысяч человек

ОТЕЦ

Уже через два дня после объявления войны мы с мамой провожали отца на фронт.

На школьном дворе тьма народу. Плотной стеной окружили выходящих из школы солдат провожающие. Раздается команда: «По машинам!». Строй распадается. Гул толпы возрастает. Все задвигались, стараясь приблизиться к отъезжающим. Раздаются отдельные выкрики людей, пытающихся сказать что-то, ранее недосказанное. Но вот грянул марш «Прощание славянки» и машины тронулись. Все бегут следом. Наконец мне удается увидеть отца, он машет рукой из кузова машины и бросает какой-то предмет, блеснувший на солнце. Поднимаю — ложка.

Исчезли вдали машины. Толпа замерла, затихла, и наступившую тишину нарушает только отчаянный, захлебывающийся плач ребенка, без конца повторяющего: «Папочка, папочка!».

Вернувшись домой, я разглядела на ложке надпись, нацарапанную каким-то острым предметом: «На память дочери от папы».

Бедный отец, он, конечно, не думал, что этой ложкой мне скоро нечего будет кушать, и она затеряется. Ложка затерялась, как затерялся в этой войне он сам, его могила.

Последнее короткое сообщение от отца пришло из Мги. Написал отец его перед решающим боем за Ленинград: «Все горит — земля и небо. Вероятно, живым не быть. Прощайте мои родные».

Когда я прочитала письмо, во мне вспыхнула ярость. Воображение вмиг нарисовало мне войну как некое живое существо. Я почувствовала ненависть, самую страшную ненависть к войне. Мне хотелось топтать ее ногами, бить руками, жечь, а пепел развеять по ветру.

Отец погиб под Мгой. И осталось на руках одно официальное извещение «похоронка», с текстом: «без вести пропал». Он погиб, чтобы я жила.

После окончания войны я ездила в город Мга. Я хотела посмотреть местность, где мой отец ходил в атаку, где вяз в лесной болотистой топи, где спал в промерзших окопах, где его настигла смерть.

Меня встретил дежурный железнодорожник станции. Я рассказала ему, что мой папа был пулеметчиком, и что ищу его могилу. Выслушав меня, мужчина пронзительно-печально посмотрел мне в глаза и сказал:

— Твоего папы уже не вернешь — по огневым точкам фашисты били в первую очередь. Твой отец погиб, чтобы ты жила, поэтому уезжай отсюда, а то подорвешься на минах.

Железнодорожник еще раз посмотрел на местность, где шли бои, затем повернулся в мою сторону и, глядя куда-то вдаль, произнес командирским тоном, давая понять мне, что и он был на фронте.

— Уезжай!

И вот я еду… Моя поездка продолжается далее… Моя поездка будет и будет длиться, пока я живу, все ближе подводя меня к пониманию чувства любви к Родине, и все шире раскрывая мне глаза на смысл человеческой жизни.

Вечная память жертвам Великой Отечественной войны!